| |
|
 |
...Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника -
плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших
табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов.
Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности,
согласно инструкции...
Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при
попытке к бегству из зоны, именуемой "жизнью", мой ангел-хранитель хватает
меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков.
И это лучшее, что он может сделать.
Придя в себя, я обнаруживаю, как правило, что пейзаж вокруг прекрасен,
что мне еще нет двадцати, двадцати шести, тридцати и так далее.
Вот и сейчас я гляжу из своего окна на склон Масличной горы, неровно
поросший очень старым садом и похожий на свалявшийся бок овцы, и думаю о
том, что мне еще нет сорока и жизнь бесконечна...
А сейчас я расскажу, как озвучивают фильм.
Несколько кадров отснятого материала склеивают в кольцо и пускают на
рабочий экран.
В небольшой студии сидят:
Режиссер, он же Творец, он же Соавтор;
укладчица со студии Горького, приглашенная для немыслимого дела - при
живом авторе сценария сочинять диалоги под немую артикуляцию актеров, не
учивших ролей и потому на съемках моловших галиматью;
второй режиссер фильма - милейший человек, так и не удосужившийся
прочесть сценарий, как-то руки не дошли;
оператор в белой майке с надписью по-английски: "Я устала от мужчин";
художник фильма, если он не настолько пьян, чтобы валяться в номере
гостиницы;
редактор фильма, в свое время уже изгадивший сценарий, а сейчас
вставляющий идиотские замечания;
монтажер, пара славиков-ассистентов неопределенных занятий, крутившихся
на съемках под ногами;
приблудный столичный актер, нагрянувший в провинцию - намолотить сотен
пять;
прочие случайные лица...
Позади всех, бессловесный и подавленный, сидит автор сценария,
написанного им по некогда написанной им же повести.
Он уже не пытается отождествить физиономию на экране с образом героя
его произведения и только беззвучно твердит себе, что он не автор, а дерьмо
собачье, тряпка, о которую все вытирают ноги, и что пора встать наконец и
объявить, что он - он, Автор! - запрещает фильм своим Авторским Правом. И
полюбоваться - как запляшет все эта камарилья...
Но автор не встает и ничего не объявляет, потому что уже вступил в
жилищный кооператив и через месяц должен вносить пай за трехкомнатную
квартиру...
Так вот, не знаю почему, но лучше всего на беззвучную артикуляцию
актера ложится русский мат. Любое матерное ругательство как влитое
укладывается в немое движение губ. Это проверено практикой.
Вам подтвердит это любой знакомый киноактер.
Боюсь, читатель решит, что я пишу юмористический рассказ. А между тем я
давно уже не способна на то веселое напряжение души, которое и есть чувство
юмора и напоминает усилия гребца, идущего в канаке вверх по реке... В
последние годы я все чаще отдаюсь течению жизни, я сушу весла и просто
глазею по сторонам. Там, на берегах этой речки, все еще немало любопытного.
Собственно, для того чтобы рассказать, как озвучивают фильм, я должна
рассказать сначала, как его снимают и даже - как пишут сценарий. Не потому,
что это интересно или необходимо знать, а потому, что одно влечет за собой
другое.
Пожалуй даже, я расскажу вообще все с самого начала.
У меня когда-то был приятель, милый порывистый мальчик, он сочинял
песни и исполнял их под гитару затаенно-мужественным баритоном.
Он и сегодня жив-здоров, но сейчас он адвокат, а это, согласитесь, уже
совсем другой образ. Кроме того, он уехал в другую страну.
Вообще-то я тоже уехала в другую страну.
Откровенно говоря, мы с ним опять живем в одной стране, но это уже
другая страна и другая жизнь. И он адвокат, солидный человек - чего,
собственно, и добивалась его мама.
А тогда, лет пятнадцать назад, она добилась, чтобы сын поступил на
юридический. Благословенно одаренный мальчик, он поступил, чтобы мать
отстала, но продолжал сочинять стихи, писать на них музыку и исполнять эти
песни под гитару на разных слетах и фестивалях в горах Чимгана. Все помнят
это обаятельное время: возьмемся за руки, друзья.
Одну из песен он по дружбе посвятил мне. Начиналась она так - "Вот на
дороге черный бык, и вот дорога на Мадрид. Как на дороге тяжело взлетает
пыль из-под копыт" - и далее, со звоном витражей, с боем колоколов...
чрезвычайно густо.
Я так подробно рассказываю, чтобы объяснить - что это был за мальчик,
хотя в конечном итоге его мама оказалась права.
Когда он как-то ненатужно защитил диплом юриста, продолжая петь,
искриться и глубоко дышать разреженным воздухом фестивальных вершин, тут-то
и выяснилось, что распределили его в одно из районных отделений милиции
города Ташкента - в криминальном отношении не самого благополучного города
на свете.
Тепло в Ташкенте, очень теплый климат. С февраля к нам сползалась
уголовная шпана со всей простертой в холодах страны.
Так вот - Саша... Да, его звали Саша, впрочем, это неважно. С возрастом
я устаю придумывать даже имена.
Он очнулся от песен следователем по уголовным делам отделения милиции,
скажем, Кировского района города Ташкента: ночные дежурства с выездами на
место происшествия, выстрелы, кровь на стенах, допросы, свидетельские
показания, папки, скоросшиватели, вещественные доказательства, опознания
личности убитой... - месяца на два он вовсе пропал из моей жизни.
Когда же появился вновь, я обнаружила гибрид бардовской песни с
уголовной феней. В своем следовательском кейсе он таскал подсудимым в тюрягу
"Беломор".
Как всякий артистически одаренный человек, он был отчаянным брехуном.
Загадочный, зазывно-отталкивающий мир открывался в его историях: тюремная
параша, увитая волшебным плющом романтики. Какие типы, какая речь, какие
пронзительные детали!
Разумеется, я написала про все это повесть - я не могу не взять, когда
плохо лежит. Правда, перед тем как схапать, я поинтересовалась, намерен ли
он сам писать. Забирай, разрешил он великодушно, когда я еще соберусь! (И в
самом деле - не собрался никогда.)
Несколько раз я ездила с ним в тюрьму на допросы - нюхнуть реалий.
Кажется, он оформлял эти экскурсии как очные ставки...
Я уже не помню ничего из экзотических прогулок по зданию тюрьмы - любая
экскурсия выветривается из памяти. Помню только во внутреннем дворе тюрьмы
старую белую клячу, запряженную в телегу, на которой стояли две бочки с
квашеной капустой, и - высокий сильный голос, вначале даже показавшийся мне
женским, из зарешеченного окошка на третьем этаже:
Те-чет ре-еченька по песо-очечку,
Бережочки мо-оет,
Воровской парень, городской жулик
Начальника про-осит:
То ли акустика закрытого пространства сообщала этому голосу такую
льющуюся силу, то ли и впрямь невидимый певец обладал незаурядными
голосовыми связками, но только тронула меня в те мгновения эта песня,
сентиментальная до слюнявости (как все почти блатные песни).
Ты начальничек, винтик-чайничек,
Отпусти до до-о-му...
Видно, скурвилась, видно, ссучилась
Милая зазно-оба...
Несколько минут, задрав головы, мы с Сашей слушали эту песню,
удивительно кинематографически вмонтированную в кадр с грязным двором, с
бочками воняющей прокисшей капусты, с розовым следственным корпусом, по
крыше которого прогуливались жирные голуби.
- Сорокин тоскует, - проговорил мой приятель.
- А голос хорош! - заметила я.
Саша усмехнулся и сказал:
- Хорош. Убийство путевого обходчика при отягчающих обстоятельствах...
Короче, я написала повесть. Она получилась плохой - как это всегда у
меня бывает, когда написанное не имеет к моей шкуре никакого отношения, -
но, что называется, свежей. Друзья читали и говорили - не фонтан, старуха,
но очень свежо!
В повести действовал следователь Саша (я и тогда поленилась придумать
имя), порывистый мальчик с интеллигентной растерянной улыбкой; его друг и
сослуживец, загнанный в любовный треугольник; еврейская мама распалась на
бабушку и дедушку, папу я ликвидировала. Ну, и далее по маршруту со всеми
остановками: любовь, смерть друга, забавные и острые диалоги с уголовниками,
инфаркт деда... Словом, свежо.
Повесть была напечатана в популярном московском журнале, предварительно
пройдя санобработку у двух редакторов, что не прибавило ей художественных
достоинств, наоборот - придало необратимо послетифозный вид.
В те годы нельзя было писать о: наркоманах, венерических заболеваниях,
проституции, взятках, о мордобоях в милиции и о чем-то еще, не помню, - что
поначалу в повести было, а потом сплыло, ибо мое авторское легкомыслие в ту
пору могло соперничать лишь с авторским же апломбом.
Нельзя было почему-то указывать местоположение тюрем, звания, в которых
пребывали герои, и много чего еще. Для этого по редакции слонялась
специальная "проверяльщица", так называлась эта должность, - тихая старуха
проверяльщица, которая стерегла мое появление в редакции, зазывала меня в
уголок и говорила заботливым голосом:
- У нас там накладка на шестьдесят четвертой странице... Там взяли
фарцовщика с пакетиком анаши в носке на правой ноге. Это не пройдет...
- А на левой пройдет? - спрашивала я нервно.
- Ни на какой не пройдет, - добросовестно подумав, отвечала она и вдруг
озарялась тихой вдохновенной улыбкой: - А знаете, не переписать ли нам этот
эпизод вообще? Пусть он просто фарцует носками. Это пройдет.
...Словом, как раз тогда, когда повесть следовало отправить в корзину,
она появилась на страницах журнала.
Недели через три мне позвонили.
- Ле-о, Анжелла Фаттахова, - проговорили в трубке домашним, на зевочке,
голосом. - Мне запускаться надо, да... Аль-ле?
- Я вас слушаю.
- Я запускаюсь по плану... Роюсь тут в библиотеке, на студии... Ну и
никто меня не удовлетворяет... - Она говорила странно мельтешащим говорком,
рассеянно - не то сейчас проснулась, не то, сидя в компании, отвлеклась на
чью-то реплику. - Ле-у?
- Я вас слушаю, - повторила я, стараясь придать голосу фундаментальную
внятность, как бы намагничивая ее внимание, выравнивая его вдоль хода
беседы. Так крепкими тычками подправляют внимание пьяного при выяснении его
домашнего адреса.
- Ну, ты ведь мои фильмы знаешь?
Я запнулась - и от панибратского "ты", неожиданно подтвердившего образ
пьяного, вспоминающего свой адрес, и оттого, что впервые слышала это имя.
Впрочем, я никогда не была своим человеком на "Узбекфильме".
- Смотрю, журнальчик на диване валяется, мой ассистент читал... И фотка
удачная - что за краля, думаю... Мне ж запускаться надо по плану, понимаешь,
а никто не удовлетворяет... Симпатично пишешь... Как-то... свежо...
Поговорим, а?
Станислав Лем - Условный рефлекс
Случилось это на четвертом году обучения, как раз перед каникулами.
К тому времени Пиркс уже отработал все практические занятия, остались
позади зачеты на симуляторе, два настоящих полета, а также
"самостоятельное колечко" - полет на Луну с посадкой и обратным рейсом.
Он чувствовал себя докой в этих делах, старым космическим волком, для
которого любая планета - дом родной, а поношенный -скафандр - излюбленная
одежда, который первым замечает в космосе мчащийся навстречу метеоритный
рой и с сакраментальным возгласом "Внимание! Рой!" совершает молниеносный
маневр, спасая от гибели корабль, себя и своих менее расторопных коллег.
Так, по крайней мере, он себе это представлял, с огорчением отмечая
во время бритья, что по его виду никак не скажешь, сколько ему довелось
пережить... Даже этот паскудный случай при посадке в Центральном Заливе,
когда прибор Гаррельсбергера взорвался чуть ли не у него в руках, не
оставил Пирксу на память ни одного седого волоска! Что говорить он понимал
бесплодность своих мечтаний о седине (а чудесно было бы все же иметь
тронутые инеем виски!), но пускай бы хоть собрались у глаз морщинки, с
первого взгляда говорящие, что появились они от напряженного наблюдения за
звездами, лежащими по курсу корабля! Пиркс как был толстощеким, так и
остался. А поэтому он скоблил притупившейся бритвой свою физиономию,
которой втайне стыдился, и придумывал каждый раз все более потрясающие
ситуации, из которых в конце концов выходил победителем.
Маттерс, который кое-что знал о его огорчениях, а кое о чем
догадывался, посоветовал Пирксу отпустить усы. Трудно сказать, шел ли этот
совет от души. Во всяком случае, когда Пиркс однажды утром в уединении
приложил обрывок черного шнурка к верхней губе и посмотрелся в зеркало,
его затрясло - такой у него был идиотский вид. Он усомнился в Маттерсе,
хотя тот, возможно, не желал ему зла;, и уж наверняка неповинна была в
этом хорошенькая сестра Маттерса, которая сказала однажды Пирксу, что он
выглядит "ужасно добропорядочно". Ее слова доконали Пиркса. Правда, в
ресторане, где они тогда танцевали, не произошло ни одной из тех
неприятностей, которых обычно побаивался Пиркс. Он только однажды
перепутал танец, а она была настолько деликатна, что промолчала, и Пиркс
нескоро заметил, что все остальные танцуют совсем другой танец. Но потом
все пошло как по маслу. Он не наступал ей на ноги, в меру сил своих
старался не хохотать (его хохот заставлял оборачиваться всех встречных на
улице), а потом проводил ее домой.
От конечной остановки нужно было еще порядочно пройти пешком, а он
всю дорогу прикидывал, как дать ей понять, что он вовсе не "ужасно
добропорядочен", - слова эти задели его за живое. Когда они уже подходили
к дому. Пиркс переполошился. Он так ничего и не придумал, а вдобавок из-за
усиленных размышлений молчал как рыба; в голове его царила пустота,
отличавшаяся от космической лишь тем, что была пронизана отчаянным
напряжением. В последнюю минуту метеорами, пронеслись две-три идеи:
назначить ей новое свидание, поцеловать ее, пожать ей руку (об этом он
где-то читал) - многозначительно, нежно и в то же время коварно и
страстно. Но ничего не получилось. Он ее не поцеловал, не назначил
свидания, даже руки не подал... И если б на этом все кончилось! Но, когда
она своим приятным, воркующим голоском произнесла "Спокойной ночи",
повернулась к калитке и взялась за задвижку, в нем проснулся бес. А может,
это произошло просто потому, что в ее голосе он ощутил иронию,
действительную или воображаемую, бог знает, но совершенно инстинктивно,
как раз когда она повернулась к нему спиной, такая самоуверенная,
спокойная... это, конечно, из-за красоты, держалась она королевой,
красивые девушки всегда так... Ну, короче, он дал ей шлепок по одному
месту, и притом довольно сильный. Услышал тихий, сдавленный вскрик.
Должно быть, она порядком удивилась! Но Пиркс не стал дожидаться, что
будет дальше. Он круто повернулся и убежал, словно боялся, что она
погонится за ним... На другой день, завидев Маттерса, он подошел к нему,
как к мине с часовым механизмом, но тот ничего не знал о случившемся.
Пиркса беспокоила эта проблема. Ни о чем он тогда не думал (как легко
это ему, к сожалению, дается!), а взял да отвесил ей шлепок. Разве так
поступают "ужасно добропорядочные" люди?
Он не был вполне уверен, но опасался, что, пожалуй, так. Во всяком
случае, после истории с сестрой Маттерса (с той поры он избегал этой
девушки) он перестал по утрам кривляться перед зеркалом. А ведь одно время
он пал так низко, что несколько раз с помощью второго зеркала пытался
найти такой поворот лица, который хоть частично удовлетворял бы его
великие запросы. Разумеется, он не был законченным идиотом и понимал, как
смехотворны эти обезьяньи ужимки, но, с другой стороны, ведь искал-то он
не признаков красоты, помилуй бог, а черты характера! Ведь он читал
Конрада и с пылающим лицом мечтал о великом молчании Галактики, о
мужественном одиночестве, а разве можно представить себе героя вечной ночи
с такой ряшкой? Сомнения не рассеялись, но с кривлянием перед зеркалом он
покончил, доказав себе, какая у него твердая, несгибаемая воля.
Эти волнующие переживания несколько улеглись, потому что подошла пора
сдавать экзамен профессору Меринусу, которого за глаза называли Мериносом.
По правде сказать, Пиркс почти не боялся этого экзамена. Он всего лишь три
раза наведывался в здание Института навигационной астродезии и
астрогнозии, где у двери аудитории курсанты караулили выходящих от
Мериноса не столько для того, чтобы отпраздновать их успех, сколько чтобы
разузнать, какие новые каверзные вопросики придумал Зловещий Баран. Такова
была вторая кличка сурового экзаменатора. Этот старик, который в жизни не
ступал ногой не то что на Луну, а даже на порог ракеты! - благодаря
теоретической эрудиции знал каждый камень в любом из кратеров Моря Дождей,
скалистые хребты астероидов и самые неприступные районы на спутниках
Юпитера; говорили, что ему прекрасно известны метеориты и кометы, которые
будут открыты спустя тысячелетие, - он уже сейчас математически рассчитал
их орбиты, предаваясь своему любимому занятию - анализу возмущения
небесных тел. Необъятность собственной эрудиции сделала его придирчивым по
отношению к микроскопическому объему знаний курсантов.
Пиркс, однако, не боялся Меринуса, потому что подобрал к нему ключик.
Старик ввел свою собственную терминологию, которой в специальной
литературе никто другой не применял. Так вот. Пиркс, движимый врожденной
сметливостью, заказал в библиотеке все труды Меринуса и - нет, вовсе он их
не читал - попросту перелистал и выписал сотни две мериносовских словесных
уродцев. Вызубрил их как следует и был уверен, что не провалится. Так оно
и случилось. Профессор, уловив, в каком стиле Пиркс отвечает,
встрепенулся, поднял лохматые брови и слушал Пиркса, как соловья. Тучи,
обычно не сходившие с его чела, рассеялись. Он словно помолодел - ведь он
слушал будто самого себя. А Пиркс, окрыленный этой переменой в профессоре
и собственным нахальством, несся на всех парусах, и, хотя полностью
засыпался на последнем вопросе (тут нужно было знать формулы и вся
мериносовская риторика не могла помочь), профессор вывел жирную четверку и
выразил сожаление, что не может поставить пять.
Так Пиркс укротил Мериноса. Взял его за рога. Куда больше страха он
испытывал перед "сумасшедшей ванной" - очередным и последним этапом
накануне выпускных экзаменов.
Когда дело доходило до "сумасшедшей ванны", тут уж не помогали
никакие уловки. Прежде всего нужно было явиться к Альберту, который
числился обычным служителем при кафедре экспериментальной астропсихологии,
но фактически был правой рукой доцента, и слово его стоило больше, нежели
мнение любого ассистента. Он был доверенным лицом еще у профессора Балло,
вышедшего год назад на пенсию на радость курсантам и к огорчению служителя
(ибо никто так хорошо не понимал его, как отставной профессор). Альберт
вел испытуемого в подвал, где в тесной комнатке снимал с его лица
парафиновый слепок. Затем полученная маска подвергалась небольшой
операции: в носовые отверстия вставлялись две металлические трубки. На
этом дело кончалось.
Затем испытуемый отправлялся на второй этаж, в "баню". Конечно, это
была вовсе не баня, но, как известно, студенты никогда не называют вещи их
подлинными именами. Это было просторное помещение с бассейном, полным
воды. Испытуемый - на студенческом жаргоне "пациент" - раздевался и
погружался в воду, которую нагревали до тех пор, пока он не переставал
ощущать ее температуру. Это было индивидуально: для одних вода
"переставала существовать" при двадцати девяти градусах, для других - лишь
после тридцати двух. Но когда юноша, лежавший навзничь в воде, поднимал
руку, воду прекращали нагревать и один из ассистентов накладывал ему на
лицо парафиновую маску. Затем в воду добавляли какую-то соль (но не
цианистый калий, как всерьез уверяли те, кто уже искупался в "сумасшедшей
ванне"), - кажется, простую поваренную соль. Ее добавляли до тех пор, пока
"пациент" (он же "утопленник") не всплывал так, что тело его свободно
держалось в воде, чуть пониже поверхности. Только металлические трубки
высовывались наружу, и поэтому он мог свободно дышать. Вот, собственно, и
все. На языке ученых этот опыт назывался "устранение афферентных
импульсов". И в самом деле, лишенный зрения, слуха, обоняния, осязания
(присутствие воды очень скоро становилось неощутимым), подобно египетской
мумии, скрестив руки на груди, "утопленник" покоился в состоянии
невесомости. Сколько времени? Сколько мог выдержать.
Как будто ничего особенного. Однако в таких случаях с человеком
начинало твориться нечто странное. Конечно, о переживаниях "утопленников"
можно было почитать в учебниках по экспериментальной психологии. Но в
том-то и дело, что переживания эти были сугубо индивидуальны. Около трети
испытуемых не выдерживали не то что шести или пяти, а даже и трех часов.
И все же игра стоила свеч, так как направление на преддипломную практику
зависело от оценки за выносливость: занявший первое место получал
первоклассную практику, совсем не похожую на малоинтересное, в общем-то
даже нудное пребывание на различных околоземных станциях. Невозможно было
заранее предсказать, кто из курсантов окажется "железным", а кто сдастся:
"ванна" подвергала нешуточному испытанию цельность и твердость характера.
Часть I
Квартал Монтье зажат между улицами Амстердам и Клиши. С улицы Клиши в
него можно попасть через решетчатые ворота, а с улицы Амстердам -- через
всегда открытый сводчатый проход большого дома, по отношению к которому
Монтье представляет собою самый настоящий внутренний двор -- длинный, с
небольшими особнячками, притаившимися у подножия высоких безликих стен. Эти
особнячки с зашторенными стеклянными мансардами, должно быть, принадлежат
художникам. Так и представляешь себе, что внутри они все увешаны старинным
оружием, парчой, полотнами, на которых запечатлены кошки в корзинках, семьи
боливийских министров, и мэтр проживает здесь инкогнито, знаменитый,
утомленный государственными заказами и наградами, хранимый от всякого
беспокойства провинциальной тишиной подворья.
Но дважды в день, в половине одиннадцатого утра и в четыре вечера,
тишина взрывается. Ибо открываются двери маленького лицея Кондорсе напротив
дома 72-бис по улице Амстердам, и школьники превращают подворье в свой
плацдарм. Это их Гревская площадь. Что-то вроде площади в средневековом
понимании, что-то вроде двора чудес, любви, игр; рынок шариков и почтовых
марок, трибунал, где вершится суд и казнь, место, где хитроумные заговоры
предшествуют тем возмутительным выходкам в классе, продуманность которых так
удивляет учителей. Ибо пятиклассники ужасны. На следующий год они будут
ходить в шестой класс на улице Комартен, презирать улицу Амстердам,
разыгрывать какие-то роли и сменят сумку (или ранец) на четыре книги,
завернутые в ковровый лоскут и стянутые ремешком.
Но у пятиклассников пробуждающаяся сила еще подчинена темным инстинктам
детства. Инстинктам животным, растительным, проявления которых трудно
уловить, потому что в памяти они удерживаются не прочнее, чем какая-нибудь
минувшая боль, и потому что дети умолкают при виде взрослых. Умолкают,
принимают защитные позы иных царств. Эти великие лицедеи умеют мигом
ощетиниться, подобно зверю, или вооружиться смиренной кротостью растения и
никогда не открывают темных обрядов своей религии. Мы знаем разве только то,
что она требует хитростей, даров, скорого суда, застращивания, пыток,
человеческих жертвоприношений. Подробности остаются невыясненными, и у
посвященных есть свой язык, которого не понять, даже если вдруг незаметно их
подслушать. Какие только сделки не оплачиваются марками и агатовыми
шариками! Дары оттопыривают карманы вождей и полубогов, крики -- прикрытие
тайных собраний, и мне кажется, если бы кто-нибудь из художников,
окопавшихся в роскоши, отдернул штору, он не нашел бы в этой молодежи сюжета
для жанровой сценки в излюбленном им роде под названием "Трубочисты,
играющие в снежки", "Игра в пятнашки" или "Шалуны".
В тот вечер, о котором пойдет речь, шел снег. Он начал падать накануне
и легко и естественно воздвигал иную декорацию. Квартал отступал в глубь
времен; казалось, снег, изгнанный с благоустроенной земли, ложится и
скапливается только там и больше нигде.
Школьники, возвращаясь в классы, уже раскатали, растоптали, измежевали,
изжевали его, освежевали жесткую осклизлую землю. По снежной колее бежал
грязный ручеек. Окончательно снег становился снегом на ступенях, маркизах и
фасадах особнячков. Карнизы, гребни, грузные нагромождения легких частиц не
утяжеляли линий, но распространяли вокруг какое-то летучее волнение,
предчувствие, и из-за этого снега, светившегося собственным светом, мягким,
как у фосфоресцирующих часов, душа роскоши пробивалась сквозь камень,
становилась зримой, превращалась в бархат, делая подворье маленьким и
уютным, меблируя его, зачаровывая, преображая в призрачный салон.
Внизу было куда менее уютно. Газовые рожки скверно освещали что-то
вроде опустелого поля битвы. Заживо ободранная земля выставляла напоказ
неровные булыжники в прорехах ледяной глазури; валы грязного снега у
водостоков вполне годились для засады, зловредный ветерок то и дело прибивал
язычки газа, и темные закоулки уже врачевали своих мертвецов.
Отсюда вид менялся. Особнячки больше не были ложами некоего странного
театра, а становились просто-напросто жилищами, намеренно неосвещенными,
забаррикадированными от вражеского набега.
Ибо снег лишал квартал его атмосферы вольной площади, открытой
жонглерам, шарлатанам, палачам и торговцам. Снег закреплял за ним особый
статус, безоговорочно определял ему быть полем боя.
С четырех десяти битва так разыгралась, что стало небезопасно
высовываться из подворотни. В этой подворотне собирались резервы, пополняясь
новыми бойцами, подходившими поодиночке и по двое.
Даржелоса видал?
Да...нет, не знаю.
Ответ был дан школьником, который вдвоем с другим поддерживал одного из
первых раненых, уводя его под арку подворотни. Раненый с обмотанной платком
коленкой прыгал на одной ноге, цепляясь за плечи спутников.
У задавшего вопрос было бледное лицо и печальные глаза. Такие глаза
бывают у калек; он хромал, а пелерина, ниспадавшая до середины бедра,
скрывала, казалось, не то горб, не то искривление -- какое-то необычное
уродство. Внезапно он откинул назад полы пелерины, подошел к углу, где были
свалены в кучу школьные ранцы, и стало видно, что его хромота и кривобокость
-- маскарад, просто он так носит свой тяжелый кожаный ранец. Он бросил ранец
и перестал быть калекой, однако глаза остались прежними. Он направился к
месту боя.
Справа, на тротуаре под сводом, допрашивали пленного. Газовый рожок,
мигая, освещал сиену. Четверо держали пленника (младшеклассника), усадив его
спиной к стене. Один, постарше, присев у него между ног, дергал его за уши и
корчил ужасающие рожи. Безмолвие этого чудовищного лица, все время меняющего
форму, приводило жертву в ужас. Пленник плакал и старался зажмуриться или
отвернуться. При каждой такой попытке стращатель зачерпывал горсть серого
снега и надраивал ему уши.
Бледный школьник обогнул эту группу и двинулся сквозь перестрелку.
Он искал Даржелоса. Он любил его. Эта любовь снедала его тем сильнее,
что опережала осознание любви. То была смутная, неотступная боль, от которой
нет никакого лекарства, чистое желание, бесполое и бесцельное.
Даржелос был петухом школьного курятника. Он признавал соперников или
соратников. А бледный мальчик всякий раз совершенно терялся, стоило ему
увидеть перед собой спутанные кудри, разбитые коленки и куртку с карманами,
полными тайн.
Бой придавал ему храбрости. Он побежит, найдет Даржелоса, будет биться
рядом, защищать его, покажет ему, на что способен.
Снежинки порхали, осыпали пелерины, звездами мерцали на стенах. То там,
то здесь в просветах тьмы взгляд выхватывал кусок лица, красного, с открытым
ртом, руку, указывающую на некую цель.
Рука указывает на бледного школьника, который оступился, собираясь
кого-то окликнуть -- среди стоящих на крыльце он узнал одного из вассалов
своего кумира. Этот-то вассал и выносит ему приговор. Он открывает
рот:"Дар-же..."-- и тут же снежок влепляется ему в губы, во рту снег, зубы
немеют. Он успевает заметить только чей-то смех и рядом -- Даржелоса,
окруженного своим штабом, растрепанного, с пылающим лицом, заносящего руку
гигантским взмахом.
Удар приходится ему прямо в грудь. Темный удар. Мраморным кулаком.
Кулаком статуи. Голова становится пустой. Ему видится Даржелос на каких-то
подмостках, с глупым видом уронивший руку, залитый неестественным светом.
Он лежал на земле. Кровь, хлынувшая изо рта, окрашивала подбородок и
шею, впитывалась в снег. Послышались свистки. В одну минуту подворье
опустело. Только немногие любопытные теснились вокруг тела и, не оказывая
никакой помощи, жадно глядели на окровавленный рот. Одни боязливо отходили,
щелкнув пальцами, выпячивали губу, поднимали брови, покачивали головой;
другие с разбегу подкатывались к своим ранцам. Группа Даржелоса оставалась
неподвижной на ступенях крыльца. Наконец появились надзиратель и швейцар,
вызванные школьником, которого пострадавший, отправляясь в бой, назвал
Жераром. Он показывал им дорогу. Двое мужчин подняли раненого; надзиратель
окликнул тень:
Это вы, Даржелос?
Да, мсье.
Идите за мной.
И маленький отряд двинулся в путь.
Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кто ее не
признает.
Учителя любили Даржелоса. Надзиратель был крайне удручен этим
необъяснимым происшествием.
Мальчика отнесли в швейцарскую, где жена швейцара, славная женщина,
умыла его и попыталась привести в чувство.
Даржелос стоял в дверях. За дверью теснились любопытные головы. Жерар
плакал и держал друга за руку.
Рассказывайте, Даржелос, -- сказал надзиратель.
Да нечего рассказывать, мсье. Кидались снежками. Я в него кинул.
Наверно, снежок оказался крепкий. Ему попало в грудь, он охнул и упал. Я
сперва думал, ему разбило нос другим снежком, оттого и кровь.
Не может снежок проломить грудь.
Мсье, мсье, -- вмешался тут школьник, отзывавшийся на имя "Жерар", --
он облепил снегом камень.
Это правда? -- спросил надзиратель.
Даржелос пожал плечами.
Не отвечаете?
А что толку? Смотрите, он открывает глаза, у него и спросите...
Пострадавший приходил в себя. Он перекатил голову на рукав товарища.
Как вы себя чувствуете?
Простите...
Не извиняйтесь, вы нездоровы, у вас был обморок.
Я помню.
Вы можете сказать, из-за чего упали в обморок?
Мне попали в грудь снежком.
От снежка не падают без чувств!
Ничего другого не было. .
Ваш товарищ утверждает, что в снежке был камень.
Пострадавший видел, как Даржелос пожал плечами.
-- Жерар псих, -- сказал он. -- Ты что, сдурел? Это был снежок как
снежок. Просто я бежал, и, наверно, кровь в голову ударила.
Надзиратель перевел дух.
Даржелос уже выходил. Но тут шагнул назад, и все подумали, что он идет
к раненому. Поравнявшись с прилавком, где швейцар продавал пеналы, чернила и
сладости, он помедлил, вынул из кармана мелочь, положил на прилавок и взял
клубок похожей на шнурки для ботинок лакрицы, которую любят школьники.
Пересек швейцарскую, поднес руку к виску в подобии воинского салюта и исчез
Надзиратель собирался сопровождать потерпевшего. Автомобиль, за которым
он послал, уже стоял наготове, когда Жерар стал убеждать надзирателя, что
этого не нужно делать, что его появление испугает семью и что он сам отвезет
больного домой.
-- И вообще, -- добавил он, -- смотрите, Полю уже лучше.
Надзиратель не слишком стремился ехать. Валил снег.
Ученик жил на улице Монмартр.
Он проследил за посадкой в автомобиль и, увидев, как юный Жерар
укутывает товарища собственным шарфом и пелериной, счел, что может спокойно
сложить с себя ответственность.
* * *
Автомобиль медленно катился по обледенелой дороге. Жерар глядел на
жалко мотающуюся голову в углу. Запрокинутое, светящееся бледностью лицо
было видно ему в ракурсе. Едва угадывались закрытые глаза и только тень
ноздрей и губ, вокруг которых еще оставались присохшие кровяные корочки. Он
шепнул: " Поль..." Поль слышал, но неимоверная усталость мешала ему
ответить. Он выпростал руку из-под пелерины и положил ее на руку Жерара.
Перед лицом такого рода опасности детство совмещает две крайности. Не
ведая, как глубоко коренится жизнь и сколько силы у нее в запасе, оно сразу
воображает худшее; но это худшее кажется ему совершенно нереальным из-за
невозможности представить себе смерть.
Жерар твердил про себя: "Поль умирает, Поль сейчас умрет", -- и не
верил в это. Смерть Поля казалась ему естественным продолжением сновидения,
путешествием сквозь снегопад, которое будет длиться без конца. Ибо, любя
Поля, как Поль любил Даржелоса, притягательную силу Поля Жерар видел в его
слабости. Раз уж Поль не сводит глаз с огня-Даржелоса, дело Жерара, сильного
и справедливого, -- присматривать за ним, караулить, оберегать, не давать
ему обжечься. Надо же ему было свалять такого дурака в подворотне! Поль
искал Даржелоса, Жерару захотелось удивить его своим равнодушием, и то же
чувство, что толкало Поля в битву, заставило его остаться на месте. Он видел
издали, как тот упал окровавленный, и поза лежащего была из тех, что
удерживают зевак на расстоянии. Побоявшись, что если он подойдет, Даржелос с
компанией не дадут ему оповестить о несчастье, Жерар побежал за помощью.
Теперь он вновь обретал привычный ритм, он оберегал Поля: он был на
своем посту. Он унес Поля. Вся эта полуявь возносила его в область экстаза.
Беззвучие автомобиля, фонари и его миссия соединялись в некое волшебство.
Казалось, слабость его друга затвердевает, обретает величие завершенности, а
его собственная сила находит, наконец, достойное применение.
Внезапно он вспомнил, что обвинил Даржелоса, что его слова были
продиктованы злостью и несправедливы. Ему вновь представилась швейцарская,
мальчик, презрительно пожимающий плечами, голубые глаза Поля -- укоряющие
глаза, нечеловеческое усилие, сделанное им, чтоб выговорить: "Ты что,
сдурел?" и обелить виновного. Он отстранил неприятное воспоминание. У него
было оправдание: в железных руках Даржелоса комок снега мог стать снарядом
не менее преступным, чем его карманный нож о девяти лезвиях. Поль наверняка
все это забудет. Главное -- любой иеной вернуться в реальность детства,
реальность важную, героическую, тайную, которую питают смиренные мелочи, в
то волшебство, которое расспросы взрослых так грубо нарушают.
Автомобиль катил в распахнутое небо. Мимо пробегали встречные звезды.
Их огоньки расплывались в шероховатых окнах, по которым хлестали снежные
шквалы.
Вдруг возникли звуки -- две чередующиеся жалобные ноты. Они становились
надрывными, человеческими, нечеловеческими, задрожали стекла, и пронесся
вихрь пожарников. Сквозь процарапанные по инею зигзаги Жерар успел
разглядеть основания громад, с воем следовавших друг за другом, красные
лестницы, аллегорические фигуры в золотых касках.
Красный отсвет плясал на лице Поля. Жерар подумал, что к нему
возвращаются живые краски. Когда вихрь миновал, оно снова помертвело, и тут
Жерар заметил, что рука в его руке теплая и что эта успокоительная теплота
позволяет ему играть в Игру. Игра -- термин очень неопределенный, но именно
так называл Поль полусознание, в которое погружаются дети; в этом ему не
было равных. Он подчинял себе пространство и время; прибирал к рукам грезы,
переплетал их с реальностью, умел жить между светом и тенью, творя на уроке
свой мир, в котором Даржелос поклонялся и повиновался ему.
Может, он играет в Игру? -- думает Жерар, сжимая теплую руку, жадно
вглядываясь в запрокинутое лицо.
Не будь Поля, этот автомобиль был бы просто автомобилем, снегопад --
снегопадом, фонари -- фонарями, поездка -- поездкой. Сам он был слишком
приземленным, чтоб собственными силами привести себя в опьянение; верховодил
Поль, и его влияние со временем преобразило все. Вместо того чтобы учиться
грамматике, счету, истории, географии, естествознанию, он научился
погружаться в сон наяву, уносящий за пределы досягаемости и возвращающий
предметам их истинный смысл. Никакие наркотики Индии
не произвели бы на этих нервных детей такого действия, как ластик или
ручка, которые тайком жуют, прячась за партой.
Может, он играет в Игру?
Жерар не обольщался. Игра Поля его игре не чета. Поля не смог бы
отвлечь от нее пожарный поезд.
Он еще пытался не упустить легкую нить, но времени не оставалось: они
приехали. Машина тормозила у подъезда.
Поль очнулся от оцепенения.
-- Может, позвать кого-нибудь? -- спросил Жерар.
Не надо; он сам дойдет. Пусть только Жерар его под
держит. И заберет ранец.
Таща ранец и поддерживая за талию Поля, который закинул левую руку ему
за шею, он поднялся по лестнице. Остановился на площадке второго этажа.
Старая банкетка зеленого плюша выставляла в прорехи пружины и конский волос.
Жерар пристроил на ней свою драгоценную ношу, подошел к правой двери,
позвонил и прислушался. Шаги, остановка, молчание.
Элизабет! -- Молчание продолжалось.
Элизабет! -- громким шепотом повторил Жерар. -- Откройте! Это мы.
Прозвучал твердый юный голосок:
Не открою! Видеть вас не желаю! Хватит с меня мальчишек. С ума вы сошли
-- являться в такое время!
Лизбет, -- настаивал Жерар, -- открывайте скорее. Полю плохо.
После недолгой паузы дверь приоткрылась. Голосок переспросил через
щель:
-- Плохо? Выдумываете, чтобы я открыла. Правда или врете?
-- Полю плохо, скорее, он мерзнет на банкетке.
Дверь распахнулась. В проеме стояла девушка лет шестнадцати. Она была
похожа на Поля: те же голубые глаза, затененные длинными черными ресницами,
те же бледные щеки. Два года старшинства четче обозначили какие-то черты, и
лицо брата казалось немного вялым в сравнении с обрамленным стрижеными
кудрями лицом сестры, которое, выходя из стадии наброска, выстраивалось, в
спешке и беспорядке устремляясь к красоте.
Из темноты прихожей первыми представали взгляду белизна этого лица и
пятно слишком длинного кухонного фартука.
Реальность того, что она принимала за выдумку, удержала Элизабет от
возгласа. Они с Жераром подняли Поля, который шатался и ронял голову на
грудь. В прихожей Жерар начал было объяснять, в чем дело.
-- Идиот, -- зашипела Элизабет, -- вечно с вами морока. Обязательно
надо орать? Хотите, чтоб мама услышала?
Они пересекли столовую, обогнув стол, и прошли направо, в детскую. В
этой комнате были две узкие кровати, комод, камин и три стула. Дверь между
кроватями вела в кухню-туалетную, сообщавшуюся также с прихожей. Первым
впечатлением от этой комнаты было изумление. Не будь кроватей, ее можно было
бы принять за свалку. На полу громоздились какие-то коробки, одежда,
полотенца. Коврик, протертый до дыр. В камине царственно возвышался гипсовый
бюст, которому пририсовали чернилами глаза и усы; повсюду были прикноплены
вырезанные из журналов, газет, программ фотографии кинозвезд, боксеров,
убийц.
Элизабет с проклятиями прокладывала себе дорогу, пинками расшвыривая
коробки. Наконец они уложили больного на кровать, заваленную книгами. Жерар
рассказал о битве.
-- Это уж слишком, -- воскликнула Элизабет. -- Их милости изволят
играть в снежки, пока я тут торчу в сиделках, ухаживаю за больной матерью!
За больной матерью! -- с удовольствием повторила она слова, придающие ей
значительности. -- Я ухаживаю за больной матерью, а вы себе играете в
снежки. Вы же и затащили туда Поля, наверняка вы, дурак такой!
Жерар молчал. Ему был хорошо знаком бурный стиль брата и сестры -- их
школьный лексикон, неослабное нервное напряжение, которое они постоянно
поддерживали. Однако он по-прежнему робел, и всякий раз все это производило
на него впечатление.
Кто теперь будет с Полем нянчиться, вы, что ли? --
продолжала она. -- Ну что стоите, как пень?
Лизбетик...
-- Я вам не Лизбетик, ведите себя прилично. И вообще...
Голос, звучащий словно издалека, перебил отповедь:
-- Жерар, старина, -- проговорил Поль, почти не размыкая губ, -- не
слушай эту козлиху. Вот пристала...
Оскорбленная Элизабет взвилась:
Ах, я козлиха? Ладно, распрекрасные мои козлы, управляйтесь как знаете.
Сам тогда лечись. Дальше некуда! Этот идиот от снежка с ног валится, а я,
как дура, переживаю!
Вот, Жерар, -- добавила она без всякого перехода, -- поглядите.
И резким махом выбросила правую ногу выше головы.
Две недели тренируюсь.
Она повторила упражнение.
А теперь катитесь! Марш!
И указала на дверь.
Жерар мялся на пороге.
-- Может быть... -- пролепетал он, -- может, надо вы звать врача...
Элизабет сделала очередной мах.
-- Врача? Без вас бы не додумалась. Вы на редкость умны. Да будет вам
известно, что к маме в семь приходит врач, и я ему покажу Поля. Все, кыш! --
заключила она, видя, что Жерар медлит в нерешительности.
-- Вы, может, сами врач? Нет? Тогда уходите! Ну!
Она топнула ногой, свирепо сверкнув глазами. Жерар ретировался.
Поскольку отступал он задом, а в столовой было темно, он опрокинул
стул.
-- Идиот! Идиот! -- повторяла девочка. -- Не подымай те, другой
свалите. Катитесь живо! Главное, дверью не хлопайте.
На площадке Жерар вспомнил, что машина ждет, а денег у него нет.
Позвонить еще раз он не решался. Элизабет не откроет, или откроет, думая,
что пришел доктор, и осыплет его издевками.
Он жил на улице Лаффит, у дяди, который его вырастил. Он решил ехать
туда, объяснить ситуацию и упросить дядю оплатить поездку.
Он ехал, забившись в угол, который перед тем занимал его друг. Голова
моталась от толчков, он нарочно ее не удерживал. Это не было попыткой играть
в Игру: он страдал. Только что ему прямо из сказки пришлось вернуться в
обескураживающую атмосферу Поля и Элизабет. Элизабет встряхнула и разбудила
его, заставила вспомнить, что слабость ее брата осложнялась жестокой
капризностью. Поль, побежденный Даржелосом, Поль-жертва не был тем Полем, в
рабстве у которого пребывал Жерар. В машине Жерар злоупотребил его
беспомощностью, вроде как маньяк -- мертвой женщиной. И, пусть не с такой
беспощадностью, отдавал себе отчет в том, что обязан нежностью этих минут
совместному действию снегопада и полуобморока, некоему quiproquo. Считать
Поля действующим лицом этой поездки было все равно что принять за живой
румянец беглый отсвет пожарных машин.
Конечно, он хорошо знал Элизабет с ее культом брата, знал, на какую
дружбу может тут рассчитывать. Элизабет и Поль были очень к нему привязаны,
ему знакома была буря их любви -- скрещивающиеся молнии взглядов,
столкновения капризов, подколки и шпильки. Сейчас, на покое, с запрокинутой
мотающейся головой и зябнущей шеей, он расставлял все по местам. Но это же
здравомыслие, открывающее ему за речами Элизабет пламенную и нежную душу,
возвращало его к обмороку Поля, к взрослой реальности этого обморока и его
возможным последствиям.
На улице Лаффит он попросил шофера минутку подождать. Шофер недовольно
ворчал. Жерар взбежал по лестнице, нашел дядю, и добряк не подвел.
Перед подъездом пустая улица являла взгляду один только снег.
Несомненно, шофер, устав ждать, принял убедительное предложение
какого-нибудь прохожего оплатить всю поездку. Выданную ему сумму Жерар
прикарманил.
-- Ничего не скажу, -- подумал он. -- Куплю Элизабет какой-нибудь
подарок, будет предлог к ним зайти.
На улице Монмартр Элизабет, выставив Жерара, прошла в спальню матери.
Эта комната и жалкая гостиная составляли левую половину квартиры. Больная
дремала. С тех пор как четыре месяца назад ее в расцвете сил разбил паралич,
эта тридцатипятилетняя женщина выглядела старухой и хотела умереть. Когда-то
у нее был муж, который обворожил ее, оплел, разорил и бросил. В последующие
три года он время от времени ненадолго являлся в семью. Разыгрывал
безобразные сцены. Причиной его возвращений был цирроз печени. Он требовал
заботы и ухода. Угрожал самоубийством, размахивал револьвером. Оправившись
от приступа, опять уходил к любовнице, которая при обострениях болезни
выгоняла его. Однажды он пришел, побушевал, лег и, не сумев в очередной раз
уйти, умер у жены, с которой отказался жить.
В угасшей женщине произошел переворот: она забросила детей, стала
краситься, каждую неделю меняла служанок, танцевала и перехватывала денег,
где только могла.
Бледная маска досталась Полю и Элизабет от нее. От отца они
унаследовали безалаберность, изящество, бешеное
своенравие.
Зачем жить? -- думала мать. Врач, старый друг семьи, не даст детям
пропасть. Парализованная женщина только изматывает малышку и весь дом.
Мам, спишь?
Подремываю.
Поль расшибся; я его уложила. Хочу показать его доктору.
У него что-нибудь болит?
Только при ходьбе. Он тебя целует. Сейчас вырезает картинки из газет.
Больная вздохнула. Она давно уже во всем полагалась на дочь. Со
свойственным страданию эгоизмом она старалась ни во что не вникать.
-- А что насчет служанки?
-- Все то же.
Элизабет вернулась в детскую. Поль лежал, отвернувшись
к стене.
Она наклонилась к нему.
Спишь?
Отстань.
Очень мило. Ты ушел (на языке брата и сестры уйти означало: "быть в
определенном состоянии, вызванном Игрой"; они говорили: "я ухожу", "я ушел".
Беспокоить ушедшего игрока было непростительным нарушением правил), -- ты
ушел, а я тут с ног сбиваюсь. Свинья. Гнусная свинья. Давай сюда ноги, я
тебя разую. Ледяные. Сейчас приготовлю грелку.
Она поставила грязные башмаки около бюста и скрылась в кухне. Слышно
было, как зажегся газ Потом вернулась и принялась раздевать Поля. Он ворчал,
но не сопротивлялся. Когда нельзя было обойтись без его помощи, Элизабет
говорила: "приподними голову", "приподними ногу" или " Если будешь лежать,
как покойник, мне рукав не стянуть."
По ходу дела она обшаривала карманы. Побросала на пол носовой платок в
чернильных пятнах, пистоны, ириски с налипшими шерстяными катышками. Потом
открыла один из ящиков комода и сложила туда остальное: маленькую руку из
слоновой кости, агатовый шарик, колпачок от авторучки.
Это было сокровище. Сокровище, не поддающееся описанию: составлявшие
его предметы были настолько оторваны от своего первоначального
предназначения, исполнены столь символического смысла, что представлялись
непосвященному лишь скопищем всякого хлама -- английских ключей, флаконов
из-под аспирина, алюминиевых колечек и бигуди.
Грелка была готова. Элизабет, ругаясь, откинула одеяло, расправила
длинную ночную рубашку и содрала дневную, как шкурку с кролика. Ее грубости
неизменно разбивались о тело Поля. От прелести его наворачивались слезы. Она
укутала брата, подоткнула одеяло и завершила свои заботы прощальным "спи,
придурок!" Потом, напряженно глядя в одну точку, сдвинув брови и высунув
кончик языка, проделала очередной комплекс гимнастических упражнений.
За этим занятием застиг ее звонок в дверь. Звук был слабый: звонок
обматывали тряпкой. Это пришел врач. Элизабет потащила его за шубу к постели
больного и рассказала о случившемся.
-- Оставь нас, Лиз. Принеси термометр и подожди в гостиной. Мне надо
его послушать, а я не люблю, когда кругом ходят и смотрят.
Элизабет миновала столовую и вошла в гостиную. Там снег продолжал
творить чудеса. Стоя за спинкой кресла, девочка оглядывала эту незнакомую
комнату, зависшую в снегопаде. Отсветы противоположного тротуара ложились на
потолок окнами тени и полутени, световым гипюром, по арабескам которого
двигались уменьшенные силуэты прохожих.
Обманчивое впечатление, что комната висит в пустоте, усугубляла наледь,
которая тихонько жила и изображала из себя неподвижный призрак между
карнизом и полом. Время от времени проезжающий автомобиль все сметал широким
черным лучом.
Элизабет попробовала играть в Игру. Оказалось, что это невозможно.
Сердце у нее колотилось. Для нее, как и для Жерара, последствия снежного боя
перестали быть принадлежностью легенды. Врач возвращал их в суровый мир, где
существует страх, где у людей поднимается температура и можно подхватить
смерть. За какую-то секунду она успела представить парализованную мать,
умирающего брата, суп, принесенный соседкой, холодное мясо, бананы и
печенье, которые ешь, когда вздумается, дом без служанки, без любви.
Им с Полем случалось питаться одним ячменным сахаром и поедать его в
кроватях, перебрасываясь оскорблениями и книжками. Ибо читали они всего
несколько книг, всегда одни и те же, обжираясь ими до тошноты. Эта тошнота
была одной из составляющих церемониала, который начинался с тщательной
уборки постелей, где не должно было оставаться ни крошек, ни складок,
переходил в дикую кучу-малу и завершался Игрой, которой, по-видимому,
тошнота придавала большую свободу полета.
-- Лиз!
Элизабет уже была далеко от печали, когда ее потревожил оклик доктора.
Она открыла дверь.
Так вот, -- сказал он, -- паниковать не стоит. Ничего страшного. Ничего
страшного, но положение серьезное. Грудь у него всегда была слабая. Довольно
было малейшего толчка. О возвращении в школу не может быть и речи. Покой,
покой и еще раз покой. Очень глупо было с твоей стороны говорить, что он
расшибся. Незачем тревожить вашу маму. Ты уже большая девочка; я на тебя на
деюсь. Позови служанку.
У нас больше нет служанки.
Ладно. Завтра я пришлю двух сиделок, которые будут дежурить посменно и
помогать по дому. Они купят все необходимое, а ты остаешься за хозяйку.
Элизабет не благодарила. Она привыкла жить чудесами и принимала их без
удивления. Она ожидала их, и они всегда совершались.
Доктор проведал свою пациентку и ушел.
Поль спал. Элизабет вслушивалась в его дыхание и любовалась им. Ее
неистовая нежность рвалась излиться в гримасах, ласках. Спящего больного не
дразнят. За ним наблюдают. Подмечают сиреневые тени под веками,
обнаруживают, что верхняя губа припухла и выпятилась над нижней,
прикладываются ухом к наивному запястью. Ох, как шумит! Элизабет затыкает
другое ухо. Теперь шумит и внутри. Она пугается. Кажется, звук стал громче.
Если станет еще громче, это смерть.
Родной мой!
Она будит его.
А? Что?
Он потягивается. Видит ее растерянное лицо.
Что с тобой, с ума сошла?
Я?
Ты. Зараза какая! Не можешь дать людям спать спокойно?
Людям! Я бы тоже поспала, а вот кручусь, кормлю тебя, слушаю этот твой
шум.
Какой такой шум?
Будь здоров какой.
Дура!
А я-то хотела тебе сообщить такую новость... Ну, раз я дура, ничего не
скажу.
Новость была для Поля сильным соблазном. Он не попался на слишком явную
хитрость.
-- Можешь оставить свою новость при себе, -- сказал он. -- Плевал я на
нее.
Элизабет разделась. Брат с сестрой нисколько не стеснялись друг друга.
Детская была панцирем, в котором они жили, мылись, одевались, как члены
одного тела.
Она поставила на стул у изголовья больного холодную говядину, бананы,
молоко, отнесла печенье и гранатовый сироп к другой кровати и улеглась в
нее.
Она жевала и читала, храня молчание, пока Поль, снедаемый любопытством,
не спросил, что сказал доктор.
Диагноз его мало волновал. Ему хотелось узнать новость. А новость могла
прийти только таким путем.
Не подымая глаз от книги и продолжая жевать, Элизабет, восприняв вопрос
как помеху и опасаясь последствий, если откажется отвечать, равнодушно
бросила:
-- Он сказал, что ты больше не будешь ходить в школу.
Поль зажмурился. Щемящая боль явила ему Даржелоса,
продолжающего жить там, гае его нет, будущее, в котором Даржелос не
участвует. Защемило так, что он позвал:
-- Лиз!
А?
Лиз, мне что-то нехорошо.
Ладно, сейчас!
Она поднялась, хромая на затекшую ногу.
Чего ты хочешь?
Я хочу... хочу, чтобы ты была рядом, тут, около кровати.
Он залился слезами. Он плакал, как совсем маленькие дети, распустив
губы, размазывая душную воду и сопли.
Элизабет подтащила свою кровать к дверям кухни, почти вплотную к
братниной, от которой ее отделял теперь только стул. Снова легла и погладила
руку страдальца.
-- Ну, ну... -- приговаривала она. -- Вот идиот. Ему говорят, что не
надо ходить в школу, а он ревет. Ты подумай, мы теперь можем жить, не выходя
из комнаты. У нас будут сиделки, все в белом, доктор обещал, а я буду
выходить только за конфетами и за книжками.
Слезы прокладывали мокрые дорожки по бледному несчастному лицу или,
срываясь с кончиков ресниц, барабанили по изголовью.
Заинтригованная таким сокрушительным горем, Лиз покусывала губы.
Тебе что, страшно? -- спросила она.
Поль помотал головой.
Любишь уроки?
Нет.
-- Тогда в чем дело? Тьфу!.. Слушай! (Она потеребила его за руку). --
Хочешь, поиграем в Игру? Высморкайся. Я тебя гипнотизирую.
Она придвинулась ближе, сделала большие глаза.
Поль плакал навзрыд. На Элизабет навалилась усталость. Ей хотелось
играть в Игру; хотелось утешать его, гипнотизировать; хотелось понять. Но
сон уже сметал ее усилия широким черным лучом, который описывал круги, как
лучи автомобилей по снегу.
* * *
На следующий день обслуживание наладилось. В пять тридцать сиделка в
белом халате открыла дверь Жерару, который принес искусственные пармские
фиалки в картонной коробочке. Элизабет не устояла.
-- Пойдите к Полю, -- сказала она без всякого ехидства. -- А мне надо
проследить, как маме делают укол.
Поль, умытый и причесанный, выглядел почти хорошо. Он спросил, что
нового в Кондорсе. Новости были сногсшибательные.
С утра Даржелоса вызвали к директору. Тот хотел продолжить допрос,
начатый надзирателем.
Раздраженный Даржелос ответил что-то вроде "ладно, ладно!" таким тоном,
что директор, вскочив, погрозил ему через стол кулаком. Тогда Даржелос
вытащил из кармана кулек перца и швырнул ему в лицо все содержимое.
Эффект был так ужасен, так чудодейственно молниеносен, что Даржелос в
испуге вскочил на стул, движимый инстинктивной защитной реакцией на неведомо
какой прорвавшийся шлюз, обрушившееся наводнение. С этой возвышенной позиции
он смотрел, как пожилой человек, ослепленный, рвет на себе ворот,
повалившись на стол, мыча и демонстрируя все симптомы буйного
помешательства. Зрелище этого помешательства и Даржелоса, остолбеневшего на
своем насесте с тем же глупым видом, что и вчера, когда он бросил снежок,
пригвоздило к порогу прибежавшего на шум надзирателя.
Поскольку смертной казни в школах не существует, Даржелоса исключили, а
директора отвезли в больницу. Даржелос прошествовал через вестибюль с высоко
поднятой головой, надув губы, никому не подав руки.
Легко вообразить чувства больного, которому друг рассказывает об этом
скандале. Раз Жерар ничем не выдает своего торжества, то и он не покажет,
как ему больно. Однако это сильнее его, и он спрашивает:
-- Ты не знаешь его адреса?
Нет, старик; такой парень адреса никому не даст.
Бедный Даржелос! Вот, значит, все, что нам от него
осталось. Дай-ка сюда фотки.
Жерар вытаскивает из-за бюста две фотографии. Одна из них -- классная.
Школьники выстроены лесенкой, по росту. Слева от учителя сидят на корточках
Поль и Даржелос. Даржелос скрестил руки и, как футболист, гордо
демонстрирует свои мощные ноги -- немаловажный атрибут его царственного
достоинства.
На другой фотографии он снят в костюме Атали. В школе ставили "Атали"
на праздник Святого Карла Великого. Даржелос пожелал играть главную роль.
Из-под вуалей и мишуры он глядит, как молодой тигр, и напоминает великих
трагических актрис 1889-го.
Между тем как Поль и Жерар предавались воспоминаниям, вошла Элизабет.
Прячем? -- сказал Поль, помахав второй фотографией.
Что прячем? Куда?
В сокровище?
Лицо девочки угрожающе потемнело. Сокровище было для нее святыней.
Поместить в него что-то новое -- дело нешуточное. Прежде надо спросить у
нее.
Тебя и спрашивают, -- настаивал брат. -- Это фотография парня, который
залепил в меня снежком.
Покажи.
Она долго изучала снимок и не дала никакого ответа. Поль добавил:
-- Он залепил в меня снежком, и сыпанул перцем в директора, и его
выгнали из школы.
Элизабет придирчиво рассматривала, размышляла, расхаживала по комнате,
покусывала ноготь. Наконец приоткрыла ящик и, просунув портрет в щелку,
задвинула.
-- Противная рожа, -- сказала она. -- Не утомляйте Поля, Жираф (это
было дружеское прозвище Жерара); мне
надо вернуться к маме. Я присматриваю за сиделками.
Это, знаете, очень трудно. Они пытаются проявлять и-ни-ци-а-ти-ву. Я не
могу ни на минуту оставить их без присмотра. И с полуторжественным,
полунасмешливым видом вышла, театральным жестом поправив волосы и держась
так, словно влачит за собой тяжелый шлейф.
* * *
Благодаря доктору жизнь вошла в более нормальное русло. Для детей
комфорт такого рода ничего не значил -- у них был свой, не от мира сего.
Один Даржелос и привлекал Поля в Кондорсе. Без него школа становилась просто
пустыней.
Вообще обаяние Даржелоса начало переходить в иное качество. Не то чтобы
оно ослабело. Напротив, школьный кумир вырастал, отрывался от земли,
возносился в небеса детской. Его подбитые глаза, крутые кудри, толстые губы,
большие руки, венценосные колени мало-помалу принимали форму созвездия. Они
двигались по своим орбитам, разделенные пустотой. Короче, Даржелос
превращался вместе со своей фотографией в сокровище. Оригинал и изображение
совмещались. Оригинал больше не был нужен. Абстрактный образ идеализировал
прекрасное животное, пополнял аксессуары магического круга, и Поль,
освобожденный, с упоением наслаждался болезнью, которая теперь
представлялась ему сплошными каникулами.
Благие намерения сиделок не смогли восторжествовать над беспорядком
детской. Он набирал силу и образовывал улицы. Эти проспекты ящиков, бумажные
озера, горы белья были городом больного, его средой обитания. Элизабет с
особым наслаждением разрушала ключевые позиции, разваливала горы под
предлогом стирки и щедрой рукой подбрасывала жару в грозовую атмосферу, без
которой ни тот, ни другая не смогли бы жить.
Каждый день приходил Жерар, встречаемый залпом глумлений. Он улыбался и
склонял голову. Милая привычка служила ему иммунитетом. Эти наскоки уже не
обескураживали его, он даже ощущал их как ласку. Столкнувшись с его
хладнокровием, дети покатывались со смеху якобы над его нелепым "геройским"
видом, притворяясь, что пересмеиваются по какому-то касающемуся его поводу,
составляющему их тайну.
Программа была Жерару знакома. Неуязвимый, терпеливый, он ждал,
оглядывая комнату, высматривая следы какой-нибудь новой прихоти, о которой
уже никто не упоминал ни словом. Однажды, например, он прочел на зеркале --
крупными буквами, мылом: "Самоубийство -- смертный грех".
Эта громкая фраза, которая с тех пор так и осталась на зеркале, играла,
должно быть, примерно ту же роль, что и усы, пририсованные гипсовому бюсту.
Казалось, для детей надпись так же невидима, как если бы они написали ее
водой. Она была свидетельством одного из редких лирических моментов, при
которых не бывало очевидцев.
Рано или поздно от какой-нибудь неудачной реплики оружие виляло в
сторону, и Поль задевал сестру. Тут оба покидали слишком легкую добычу и
вовсю использовали уже достигнутый разгон.
Эх! -- вздыхал Поль, -- вот когда у меня будет своя комната...
А у меня своя.
То-то в твоей комнате будет чисто!
Уж почище, чем в твоей!
Жираф, Жираф, слушайте, он хочет люстру...
Заткнись!
Жираф, у него будет гипсовый сфинкс у камина и люстра в стиле Людовика
XIV!
Она захлебывалась смехом. Да, у меня будет сфинкс, и люстра тоже. Тебе
не понять, мелко плаваешь.
А я здесь не останусь. Буду жить в гостинице. Я уже собрала чемодан.
Перееду в гостиницу. Пусть он сам себя обслуживает! Я тут не останусь. Уже
чемодан собрала. Не хочу больше жить с этой скотиной.
Все эти сцены оканчивались тем, что Элизабет показывала язык и
удалялась, круша ударами туфли архитектуру хаоса. Поль плевал ей вслед, она
хлопала дверью, и далее, судя по звукам, всем, чем можно было хлопнуть.
У Поля иногда случались легкие приступы сомнамбулизма. Эти приступы,
очень недолгие, производили на Элизабет захватывающее впечатление и не
пугали ее. Они одни могли вынудить лунатика покинуть постель.
Стоило Элизабет увидеть, как высовывается и протягивается характерным
движением длинная нога, она переставала дышать, завороженно следя за
действиями живой статуи, которая бродила, искусно обходя препятствия,
возвращалась и вновь укладывалась.
Внезапная смерть матери положила конец бурям. Дети любили ее, а если
бывали с ней грубы, так это потому, что привыкли считать ее бессмертной.
Вдобавок они чувствовали себя виноватыми, потому что умерла она, когда дети
о ней и не думали: в тот вечер Поль впервые встал с постели и они с сестрой
ссорились в детской.
Сиделка была в кухне. Ссора перешла в драку, и девочка, с пылающими
щеками бежавшая укрыться за креслами больной, трагически внезапно очутилась
лицом к лицу с незнакомой огромной женщиной, которая глядела на нее, широко
открыв глаза и рот.
Окостеневшие руки и стиснувшие подлокотники пальцы зафиксировали в
полной сохранности позу трупа -- такие позы импровизирует смерть, и только
ей они принадлежат. Доктор предвидел этот удар. Одни, не зная, что делать,
дети, мертвенно бледные, созерцали этот окаменелый крик, это замещение
живого человека манекеном, этого яростного Вольтера, совершенно им
незнакомого.
Это видение должно было запечатлеться в них надолго. После траурных
церемоний, слез, растерянности, рецидива болезни Поля, добрых слов, на
которые не скупились доктор и дядя Жерара, через сиделку обеспечивавшие
семью всем необходимым, дети остались одни.
Отнюдь не омрачая воспоминаний о матери, фантастические обстоятельства
ее смерти сослужили ей немалую службу. Поразивший ее удар оставил от нее
картину из пляски смерти, не имеющую ничего общего с матерью, о которой они
горевали. С другой стороны, у таких чистых, таких
диких созданий ушедшая, оплаканная по привычке, рискует быстро вылететь
из памяти. Приличия им неведомы. Ими движет животный инстинкт, а сыновний
цинизм животных общеизвестен. Однако детская нуждалась в необычайном.
Необычайность этой смерти защищала покойницу, как варварский саркофаг, и по
тем же законам, по которым в детской памяти важное событие удерживается
благодаря какой-нибудь смешной подробности, обеспечивала ей почетное место в
небе сновидений.
* * *
Рецидив Поля оказался долгим и вызывал серьезные опасения. Сиделка
Мариетта принимала свои обязанности близко к сердцу. Доктор сердился. Он
предписывал тишину, спокойную обстановку, усиленное питание. Он заходил,
давал указания, деньги на расходы, и возвращался, чтобы проверить, как его
указания исполняются.
Элизабет, сперва дичившаяся и готовая к отпору, в конце концов оставила
сопротивление, не устояв перед пухлым румяным лицом, седыми кудряшками и
преданностью Мариетты. Преданность же ее была безгранична. Обожающая своего
внука, который жил в Бретани, эта бабушка, эта невежественная бретонка умела
читать иероглифы детства.
Беспристрастные судьи признали бы Элизабет и Поля сложным случаем,
припомнили бы наследственность -- сумасшедшую тетку, отца-алкоголика.
Сложными они, безусловно, были, как сложна роза, а такие судьи сложны, как
усложненность. Мариетта, простая, как сама простота, улавливала незримое. Ее
не смущала эта детская атмосфера. Она не доискивалась лишнего. Чутье
говорило ей, что воздух детской легче воздуха. Порок не выжил бы в нем, как
некоторые микробы на больших высотах. Чистый, летучий воздух, не приемлющий
ничего тяжелого, низкого, грязного. Мариетта признавала и оберегала: так
признают гения и оберегают его труд. И простота ее сообщала ей гений
понимания, способный чтить творческий гений детской. Ибо эти дети
действительно творили шедевр, шедевр, которым они и были, в котором
интеллект не играл никакой роли, чудо же состояло в бытии без гордыни и
цели.
Надо ли упоминать, что больной всячески пользовался своей слабостью и
спекулировал температурой? Он отмалчивался и не реагировал на оскорбления.
Элизабет дулась, замыкалась в презрительном безмолвии. Поскольку это
было скучно, она сменила амплуа мегеры на амплуа нянюшки. Она изощрялась в
самоотречении, говорила нежнейшим голосом, ходила на цыпочках, прикрывала
двери с тысячью предосторожностей, носилась с Полем, как с minus habens, как
с целым списком пациентов, как с несчастной развалиной, которую надо жалеть.
Она станет сестрой милосердия. Мариетта ее научит. Она часами
просиживала в угловой гостиной с усатым бюстом, изорванными рубашками,
ватой, марлей и английскими булавками. Этот бюст то и дело всем попадался в
любом месте и на любом предмете обстановки -- гипсовый, с мрачными глазами и
забинтованной головой. Мариетта всякий раз пугалась до смерти, натыкаясь на
него в темной комнате.
Доктор хвалил Элизабет и не мог прийти в себя от изумления перед
подобной метаморфозой.
А Игра длилась. Элизабет держалась своего решения, вживалась в роль.
Ибо никогда, ни на одну минуту наши юные герои не осознавали спектакль,
который они давали публике. Они вообще его не давали -- не удостаивали
давать. Свою комнату, затягивающую, ненасытную, они обустраивали грезами и
считали, что она им ненавистна. Они строили планы, согласно которым у
каждого была бы собственная комната, и даже не думали освоить пустующую.
Точнее, Элизабет как-то об этом думала целый час. Но воспоминание о мертвой,
сублимировавшееся в детской, на том месте все еще слишком пугало ее. Под
предлогом ухода за больным она осталась, где была.
Болезнь Поля осложнялась быстрым ростом. Он жаловался на судороги,
обездвиженный сложной берлогой из подушек. Элизабет ничего не слушала,
прикладывала пальчик к губам и удалялась походкой юноши, который, вернувшись
домой поздно ночью, крадется через прихожую в носках, держа в руках ботинки.
Поль пожимал плечами и возвращался к Игре.
В апреле он встал. Стоять не получалось. Новые ноги не держали его.
Элизабет, глубоко уязвленная, потому что он перерос ее на добрых полголовы,
мстила святой кротостью. Она поддерживала его, усаживала, укутывала шалями,
обращалась с ним, как с престарелым подагриком.
Поль инстинктивно парировал выпад. Новая тактика сестры сперва привела
его в замешательство. Теперь ему хотелось побить ее; но правила дуэли,
которую они вели с рождения, требовали подстраиваться. Впрочем, пассивная
позиция как раз подходила для его лени. Элизабет кипела, не подавая вида. В
который раз они возобновили борьбу, борьбу на высшем уровне, и равновесие
было восстановлено.
Жерару, как воздух, необходима была Элизабет, которая нечувствительно
заняла в его сердце место Поля. Точнее, то, что он обожал в Поле, было домом
на улице Монмартр, было Полем и Элизабет. В силу естественного хода вещей
фокус переместился с Поля на Элизабет, которая, превращаясь из девочки в
девушку, ускользала из возраста, когда мальчики презирают девчонок, в
возраст, когда девушки начинают их волновать.
Лишенный свиданий запретом врача, Жерар искал способа вернуть
утраченное и предложил дяде свозить Лиз и больного на море. Дядя был богатый
холостяк, облеченный тяжелым грузом административной ответственности. Он
усыновил Жерара, сына своей сестры, которая умерла вдовой, производя его на
свет. Добряк воспитывал Жерара и собирался завешать ему все свое состояние.
Он согласился на поездку: заодно и сам отдохнет.
Жерар ожидал издевательств. Велико же было его изумление при виде
воплощенной святости и безответного дурачка, которые выражали ему свою
признательность. Он гадал, не затевает ли эта парочка какой-нибудь розыгрыш
и не готовится ли к атаке, когда искра, сверкнувшая сквозь ресницы святой, и
дрогнувшие ноздри дурачка оповестили его, что идет Игра. По всей видимости,
метили не в него. Просто он попал в середину новой главы. Развивался своим
чередом какой-то новый период. Оставалось подчиниться его ритму и поздравить
себя с новоявленной учтивостью, обещавшей не слишком тягостное для дяди
совместное пребывание.
В самом деле, вместо дьяволов, которых он побаивался, дяде предстали
восхитительно примерные создания. Элизабет была само очарование:
Вы знаете, -- ворковала она, -- мой младший братец немного робок...
Сука! -- сквозь зубы шипел Поль. Но, за исключением этой "суки",
которую уловило чуткое ухо Жерара, младший братец не проронил ни слова.
В поезде им понадобилась сверхчеловеческая выдержка, чтоб приглушить
возбуждение. Помогла природная грация -- физическая и душевная, и эти дети,
ничего еще в жизни не видавшие, в чьих глазах вагон экспресса представлял
собою верх роскоши, умудрялись казаться привычными ко всему.
Вагонные полки волей-неволей заставили вспомнить детскую. И тут же оба
поняли, что думают об одном и том же: "В гостинице у нас будут отдельные
комнаты".
Поль не шевелился. Сквозь полуопущенные ресницы Элизабет придирчиво
изучала его профиль, голубоватый в свете ночника. Уже и прежде от раза к
разу ее взгляд испытательницы глубин отмечал, что со времен режима
отчуждения, когда он оказался в изоляции, Поль, склонный к некоторой
расслабленности, перестал ей сопротивляться. Слегка убегающая линия его
подбородка, у нее резко очерченного, раздражала Элизабет. Она часто шпыняла
брата: "Поль, подбородок!" -- как матери -- "Выпрями спину" или "Убери
локти". Он огрызался, что не мешало ему отрабатывать профиль перед зеркалом.
Год назад ей взбрело в голову на ночь защемлять нос бельевой прищепкой,
чтоб приобрести греческий профиль. А бедняге Полю шею перерезала резинка, от
которой оставался красный след. Потом он избрал другое решение:
поворачиваться ко всем анфас или в три четверти.
Ни тот, ни другая не руководствовались желанием нравиться. Эти
эксперименты были делом личным и никого не касались.
Избавленный от влияния Даржелоса, предоставленный самому себе упрямым
молчанием Элизабет, лишенный живительного треска перепалок, Поль уступил
своим наклонностям. Его слабая натура становилась все податливей. Элизабет
угадала правильно. От ее тайного надзора не укрылась ни малейшая улика. Ей
было ненавистно определенного рода сластолюбие, лакомое до маленьких
приятностей, мурлыканья, вылизыванья. Вся огонь и лед, она не признавала
теплого. Она, говоря словами послания Ангелу Лаодикийской церкви, "извергала
его из уст своих". Она была зверем породистым, и породистым зверем хотела
видеть Поля. И вот девочка, впервые в жизни едущая в экспрессе, вместо того
чтобы слушать тамтам колес, алчно вбирает в себя лицо брата под вопли
безумицы, под космами безумицы, под бередящими душу космами воплей, раз за
разом осеняющими сон пассажиров.
По прибытии детей ждало разочарование. Безумные толпы наводняли
гостиницы. Кроме комнаты дяди, незанятой оставалась только одна, в другом
конце коридора. Предполагалось, что в ней будут спать Поль и Жерар, а для
Элизабет поставят кровать в смежной ванной. Это означало -- Элизабет с Полем
в комнате, а в ванной Жерар.
С первого же вечера ситуация стала неконтролируемой: Поль хотел принять
ванну, Элизабет тоже. Их холодное бешенство, взаимные каверзы, неожиданное
захлопывание и распахивание дверей привели в конце концов к купанию вдвоем.
Это бурное купание, когда Поль, полувсплывая, как водоросль, заливался
блаженным смехом и дразнил Элизабет, открыло сезон пинков.
Пинки возобновились наутро за завтраком. Над столом к дядюшке
обращались одни улыбки. Под столом шла тайная война.
Эта война ног и локтей была не единственной причиной набирающих силу
перемен. Чары детей делали свое дело. Столик дядюшки становился центром
притяжения любопытства, находившего себе выход в улыбках. Элизабет терпеть
не могла, когда вокруг толкутся, она презирала посторонних, хотя, случалось,
маниакально увлекалась кем-нибудь на расстоянии. До сих пор объектами таких
заскоков были герои-любовники и роковые женщины Голливуда, чьи огромные
головы раскрашенных статуй покрывали сверху донизу стены детской. Гостиница
в этом смысле была безнадежна. Семейные группы были черные, уродливые,
прожорливые. Худосочные маленькие девочки, призываемые к порядку тычками,
сворачивали себе шеи, озираясь на удивительный стол. Со стороны им видны
были, как на специально устроенной сцене, война ног и безмятежность лиц.
Красота была для Элизабет не более чем поводом для гримас,
экспериментов с прищепками, пробы помад, примерки в полном одиночестве
каких-нибудь диких импровизированных нарядов из подручного тряпья.
Теперешний успех, нисколько не вскруживший ей голову, имел шанс стать игрой,
которая по отношению к Игре была бы тем же, что воскресная рыбалка по
отношению к основной работе. У них были каникулы, отдых от детской, "этой
каторги", как они выражались, ибо забывая о собственной нежности, не
осознавая своего поэтического дара и питая к нему куда меньше уважения, чем
Мариетта, они воображали, что Игра для них -- бегство из камеры, где они
вынуждены жить, скованные одной цепью.
Эта курортная игра началась в ресторане. Элизабет и Поль, невзирая на
испуг Жерара, предавались ей прямо под носом у дядюшки, который по-прежнему
не видел ничего, кроме их физиономий пай-деток.
Игра состояла в том, чтоб неожиданной гримасой напугать какую-нибудь из
худосочных девочек, а для этого надо было дождаться особого стечения
обстоятельств. Если после долгой терпеливой слежки выпадала секунда, когда
внимание общества отвлекалось, и одна из девочек, извернувшись на стуле,
устремляла взгляд в их сторону, Элизабет и Поль изображали улыбку и
завершали ее жуткой гримасой. Девочка, удивившись, отворачивалась. Несколько
повторных попыток добивали ее и доводили до слез. Она жаловалась матери.
Мать оглядывалась. Тут же Элизабет и Поль мило улыбались, им улыбались в
ответ, и жертва, оттасканная и отшлепанная, больше не смела шелохнуться.
Тычок локтем отмечал успех, но это был тычок сообщнический, вызывающий
неудержимый смех. Этому смеху они давали волю у себя в комнате; Жерар
покатывался вместе с ними.
Однажды вечером совсем маленькая девочка, вынесшая, не дрогнув, целых
двенадцать гримас и только утыкавшаяся в свою тарелку, незаметно для
взрослых показала им язык, когда они вставали из-за стола. Этот отпор
восхитил их и заставил окончательно распоясаться. Одновременно они
препоясывались заново. Как охотников или игроков в гольф, их распирало
желание без конца обсуждать свои подвиги. Превозносили храбрую малышку,
разбирали ходы игры, усложняли правила. Взаимные оскорбления не заставили
себя долго ждать.
Жерар умолял их вести себя потише, закрывать краны, из которых
непрерывно хлестало, не проверять, сколько времени можно продержать голову
под водой, не драться, не гоняться друг за другом, замахиваясь стульями и
зовя на помощь. Ненависть и безудержный смех сосуществовали на равных, ибо
никакая привычка к их головокружительным поворотам не смогла бы предсказать
секунду, когда эти две корчащиеся половинки соединятся в одно тело. Жерар
ожидал этого феномена с надеждой и страхом. С надеждой -- из-за дяди и
соседей; со страхом -- потому что тем самым Поль и Элизабет объединялись
против него.
Вскоре игра разрослась. Холл, улица, пляж, лодочная станция расширили
ее поле. Элизабет принудила Жерара к соучастию. Адская шайка рассыпалась,
перебегала, переползала, улыбалась и кривлялась, сея панику. Семьи
уволакивали детей с вывернутыми шеями, разинутыми ртами и вытаращенными
глазами. Сыпались шлепки, пощечины, запреты, домашние аресты. Неизвестно,
каких размеров достигло бы это бедствие, если бы не открытие нового
развлечения.
Этим развлечением было воровство. Жерар плелся следом, не смея
высказывать своих опасений. Единственным мотивом этих краж был сам акт
кражи. Ни корысть, ни тяга к запретному плоду не играли тут никакой роли.
Достаточно было обмирать от страха. В магазинах, куда они заходили с
дядюшкой, дети набивали карманы предметами, которые стоили гроши и никак не
могли им пригодиться. Правила запрещали брать что-нибудь годное к
употреблению. Однажды Элизабет и Поль чуть не заставили Жерара отнести
обратно книжку, потому что она оказалась на французском. Жерар был помилован
лишь с условием, что украдет "что-нибудь очень трудное", как постановила
Элизабет, "например, лейку".
Несчастный, укутанный детьми в широкую пелерину, пошел, как на казнь.
Он вел себя так неуклюже, а лейка так нелепо выпирала, что кассир,
парализованный неправдоподобием своих подозрений, проводил их долгим
взглядом. -- "Скорей, скорей, идиот, -- шипела Элизабет, -- на нас смотрят".
Свернув с опасной улицы, они перевели дух и кинулись наутек.
Ночью Жерару снилось, что в плечо ему впивается краб. Это был кассир.
Он звал полицию. Жерара арестовывали. Дядя лишал его наследства, и т.д.
Краденое -- занавесочные кольца, отвертки, выключатели, этикетки,
сандалии огромного размера -- сваливалось в кучу в гостинице: нечто вроде
дорожного сокровища, фальшивых жемчугов, которые носят женщины в
путешествии, оставляя настоящие в сейфе.
Тайной пружиной такого поведения детей, невежественных, до преступного
невинных, неспособных различать добро и зло, было инстинктивное стремление
Элизабет выправить этими пиратскими играми недостойные наклонности,
тревожившие ее в Поле. Поль, спасающийся от погони, испуганный,
кривляющийся, мечущийся, ругающийся, больше не заливался блаженным смехом.
Будущее покажет, как далеко зайдет она в своем интуитивном методе
перевоспитания .
Они вернулись домой. Соль моря, на которое они смотрели не глядя,
придала им сил, укрепивших их задатки. Мариетта едва узнала их. Они подарили
ей брошку -- не краденую.
Лишь с этого момента обнаружилось, что детская вышла в открытое море.
Шире стали ее паруса, опаснее груз, выше вздымались волны.
В особом мире детей можно было лежать навзничь и при этом быстро плыть.
Тут, как в действии опиума, медлительность оказывалась столь же гибельной,
что и рекордная скорость.
Всякий раз, как его дядя отправлялся в инспекторскую поездку по
заводам, Жерар ночевал на улице Монмартр. Его укладывали на куче диванных
подушек и укутывали старыми пледами. Кровати напротив возвышались над ним,
как театральные ложи. Освещение этого театра служило началом пролога, сразу
же определявшего ход драмы. В самом деле, источник света располагался над
кроватью Поля. Он занавешивал его кумачовым лоскутом. Кумач погружал комнату
в красный полумрак, и Элизабет не хватало света. Она вскипала, вскакивала,
сдвигала затемнение. Поль возвращал его в прежнее положение; следовала
борьба, каждый тянул лоскут к себе, и пролог завершался победой Поля,
который разделывался с сестрой и снова завешивал лампу. Ибо после моря Поль
взял верх над Элизабет. Опасения, пробудившиеся в ней, когда он встал и
сестра заметила, как он вырос, были вполне обоснованы. Поль не соглашался
больше на роль больного, а проведенный в гостинице курс закаливания оказался
эффективней, чем предполагалось. Сколько бы она ни твердила: "Господину
баловню подавай приятное! Фильм приятный, музыка приятная, кресло приятное,
гранатовый сироп и ячменный сахар приятные... Не могу, Жираф, мне на него
смотреть противно! Вы только поглядите! Неженка! Теленок!" -- Это не мешало
ей чувствовать, как мужчина вытесняет сосунка. Как на бегах, Поль обходил ее
чуть ли не на голову. Детская предавала это огласке. Верха ее были комнатой
Поля, где он без малейшего усилия доставал рукой или взглядом аксессуары
своих грез. Комната Элизабет была внизу, и свое она добывала роясь, ныряя, с
таким видом, словно ищет ночной горшок.
Но она не замедлила подыскать подходящие пытки и вернуть пошатнувшееся
превосходство. Она, пользовавшаяся прежде мальчишеским оружием, обратилась к
арсеналу женственности, новехонькой и готовой к употреблению. Поэтому-то она
и привечала Жерара, предчувствуя, что публика пригодится и муки Поля будут
острее в присутствии зрителя.
Театр детской открывался в одиннадцать вечера. Утренников не давали,
разве что по воскресеньям.
В семнадцать лет Элизабет на семнадцать и выглядела; пятнадцатилетнему
Полю можно было дать восемнадцать. Он шатался по городу. Ходил на приятные
фильмы, слушал приятную музыку, увязывался за приятными девушками. Чем
больше в этих девушках было девического, тем сильнее они его притягивали,
тем приятнее казались.
По возвращении он описывал свои находки с маниакальной откровенностью
дикаря. Эта откровенность, выдававшая неведение порока, становилась в его
устах противоположностью цинизма и верхом невинности. Сестра расспрашивала,
высмеивала, возмущалась. Вдруг ее шокировала какая-нибудь подробность,
которая никак и никого не могла бы шокировать. Она немедленно принимала вид
оскорбленного достоинства, хватала первую попавшуюся газету и, укрывшись за
развернутыми во всю ширь листами, принималась сосредоточенно ее изучать.
Обычно Поль и Жерар уговаривались встретиться на террасе какого-нибудь
кафе на Монмартре между одиннадцатью и полуночью; домой шли вместе. Элизабет
караулила глухой стук дверей парадного, меря шагами прихожую и сгорая от
нетерпения.
Двери парадного предупреждали ее, что пора покинуть свой пост. Она
бежала в детскую, усаживалась и хваталась за маникюрный набор.
Войдя, они заставали ее сидящей с сеткой для волос на голове и
сосредоточенно полирующей ногти, высунув кончик языка.
Поль раздевался, Жерар облачался в свой халат; его усаживали,
устраивали поудобнее, и гений детской отбивал три удара.
Повторяем и настаиваем: никто из протагонистов этого театра, даже тот,
что был на амплуа зрителя, не сознавал, что играет роль. Именно этой
первобытной бессознательности и была обязана пьеса своей вечной молодостью.
Они и не подозревали, что пьеса (или, если угодно, комната) балансирует на
грани мифа.
Кумач затоплял интерьер пурпурным сумраком. Поль расхаживал нагишом,
перестилая свою постель, разглаживал простыни, строил из подушек сложное
изголовье, размешал на стуле все свое хозяйство. Элизабет, опираясь на левый
локоть, поджав губы, неприступная, как какая-нибудь Теодора, не сводила с
него пристального взгляда. Свободной рукой она в кровь расчесывала голову.
Потом мазала царапины кремом из баночки, стоявшей у изголовья.
Дура! -- бросал Поль и продолжал: -- Ничто меня
так не бесит, как эта идиотка со своим кремом. Прочла где-то в журнале,
что американские актрисы расцарапываются до крови и чем-то там мажутся.
Якобы для волос полезно...
-- Жерар!
А?
Ты слушаешь?
Да.
Жерар, у вас-то совесть все-таки есть. Спите, не слушайте этого типа.
Поль кусал губы. Глаза его метали молнии. Наступало молчание. Наконец
под влажным, неотступным, величественным взглядом Элизабет он укладывался,
укутывался, перекатывал голову, ища позы поудобней, без колебаний вставал и
перестилал все заново, если интерьер постели не вполне отвечал его идеалу
комфорта.
Стоило ему достигнуть этого идеала -- и уже никакая сила не могла бы
сдвинуть его с места. Он больше чем укладывался -- он бальзамировался;
спеленутый, обложенный запасами пиши, священными безделушками, он уходил в
мир теней.
Элизабет дожидалась завершения обустройства, за которым следовал ее
выход, и кажется невероятным, как им удавалось целых четыре года из ночи в
ночь играть свою пьесу, не держа в уме заранее всех ее сюжетных линий. Ибо,
не считая кое-каких штрихов, пьеса была всегда та же самая. Быть может, эти
девственно-невежественные души, повинуясь некоему ритму, совершают действо,
столь же волнующее, как то, что смыкает на ночь лепестки цветов.
Штрихи вводила Элизабет. Она устраивала сюрпризы. Как-то раз она
отставила крем, свесилась до полу и вытащила из-под кровати хрустальную
салатницу. В салатнице были креветки. Она прижимала ее к груди, обвив
прекрасными обнаженными руками, поводя взглядом лакомки на креветок и на
брата.
-- Жерар, креветку? Берите, берите! ну же, они так и просятся в рот.
Она знала пристрастие Поля к перцу, сахару, горчице. Он делал себе с
ними бутерброды.
Жерар встал. Он боялся сердить девушку.
-- Зараза! -- прошептал Поль. Она же терпеть не может креветок. Терпеть
не может перца. Она себя заставляет; нарочно ест так смачно.
Сцене с креветками предназначено было длиться до тех пор, пока Поль, не
выдержав, не просил дать ему одну. Теперь он был у нее в руках, и она могла
карать столь ненавистное ей чревоугодие.
-- Жерар, видали вы что-нибудь более презренное, чем шестнадцатилетний
парень, который унижается ради креветки? Он половик готов лизать, на
четвереньках ползать, уверяю вас. Нет! Не относите ему, пускай сам встанет и
возьмет. Что за безобразие, в конце концов, здоровенный детина лежит,
исходит слюной и не желает сделать маленького усилия. Мне стыдно за него,
потому и не даю ему креветок...
Следовали пророчества. Элизабет изрекала их лишь в те вечера, когда
чувствовала, что она в форме, на треножнике, во власти божества.
Поль затыкал уши или хватал книгу и принимался читать вслух. Сен-Симон
разделял с Бодлером честь занимать место на его стуле. По окончании
пророчеств он говорил:
-- Слушай, Жерар, -- и громко продолжал:
Люблю дурной твой вкус
и вздорные понятья,
Диковинную шаль
и пестренькое платье,
И этот узкий лоб.
Он декламировал великолепную строфу, не сознавая, что она воспевает
детскую и красоту Элизабет.
Элизабет схватила газету. Подражая голосу Поля, она принялась читать
раздел "Разное". Поль кричал: "Хватит, хватит!" Сестра продолжала громче
прежнего.
Тогда, воспользовавшись тем, что мучительнице не видно его за газетой,
он выпростал руку и, прежде чем Жерар успел вмешаться, со всего маху плеснул
в нее молоком.
-- Мерзавец! Бешеный!
Элизабет задыхалась от ярости. Газета прилипла к телу, как компресс,
все было в молоке. Но, поскольку Поль рассчитывал довести ее до слез, она
сдержалась.
-- Жерар, -- сказала она, -- помогите-ка мне, возьмите полотенце,
вытрите здесь, газету унесите на кухню. А я-то, -- пробормотала она, -- как
раз собиралась дать ему креветок... Хотите одну? Только осторожно, все в
молоке. Принесли полотенце? Спасибо.
Возвращение к теме креветок донеслось до Поля сквозь надвигающуюся
дрему. Ему больше не хотелось креветок. Он снимался с якоря. Чревоугодие
отваливалось, освобождало его, отпускало, спеленутого, по реке мертвых.
Это был великий миг, который Элизабет всеми силами искусно
провоцировала, чтобы перебить его. Она усыпляла брата отказами, а когда было
уже поздно, вставала, подходила к постели, ставила ему на колени салатницу.
-- Ладно, скотина, я не жадная. Вот тебе твои креветки.
Несчастный приподымал над глубинами сна отяжелевшую голову,
слипающиеся, запухшие глаза, рот, уже не вдыхающий человеческий воздух.
-- Ну, ешь, что ли. Сам просишь, сам не хочешь. Ешь, а
то заберу.
Тогда, словно обезглавленный в последней попытке соприкоснуться с этим
миром, Поль приоткрывал губы.
-- Нет, сама бы не увидела -- не поверила. Эй, Поль!
Эй, там! Вот тебе креветка!
Она снимала панцирь, всовывала тушку ему в рот.
-- Жует во сне! Смотри, смотри, Жерар! Смотри, как интересно. Вот
обжора! Надо же до такого докатиться!
И Элизабет продолжала свою работу с сосредоточенным интересом
специалиста. Ноздри ее расширились, язык чуть-чуть высунулся. Серьезная,
терпеливая, горбатая, она была похожа на сумасшедшую, кормящую мертвого
ребенка.
Из этого показательного урока Жерар усвоил лишь одно: Элизабет
обратилась к нему на "ты".
На следующий день он попробовал перейти на "ты" сам. Он боялся
нарваться на пощечину, но она приняла взаимное "тыканье", и Жерар ощутил это
как глубокую ласку.
Ночи детской длились до четырех часов утра. Соответственно отодвигалось
пробуждение. Около одиннадцати Мариетта приносила кофе с молоком. Его
оставляли стынуть. Засыпали снова. При втором пробуждении остывший кофе был
не слишком привлекателен. При третьем уже не вставали. Кофе с молоком мог
спокойно подергиваться морщинами. Лучше было послать Мариетту в кафе
"Шарль", недавно открывшееся в нижнем этаже. Она приносила сандвичи и
аперитивы.
Бретонка, разумеется, предпочла бы, чтоб ей дали возможность стряпать
добротные буржуазные блюда, но она поступалась своими привычками и без спора
подчинялась причудам детей.
Иногда она расталкивала их, гнала к столу, насильно обслуживала.
Элизабет накидывала пальто на ночную рубашку, усаживалась, погруженная
в грезы, опершись на руку щекой. Все ее позы были позами аллегорических
женских фигур, представляющих Науку, Земледелие, Времена года. Поль,
полусонный, качался на стуле. И тот и другая ели в молчании, как акробаты
бродячего цирка в перерыве между спектаклями. День тяготил их. Он казался им
пустым. Течение несло их к ночи, к детской, где они снова могли жить.
Мариетта умела наводить чистоту, не нарушая беспорядка. С четырех до
пяти она шила в угловой гостиной, превращенной в бельевую. Вечером готовила
что-нибудь съестное на ночь и уходила домой. Это был тот час, когда Поль
рыскал по пустынным улицам в поисках девушек, которые вызвали бы в памяти
сонет Бодлера.
Оставшись дома одна, Элизабет примеряла там и сям свои надменные позы.
Она выходила только купить какой-нибудь сюрприз, тут же возвращаясь, чтоб
его спрятать. Она бродила по квартире, и ей было не по себе от комнаты, гае
умерла некая женщина -- вне всякой связи с матерью, которая жила в ней.
Болезненное ощущение возрастало с угасанием дня. Тогда она входила в
эту комнату, куда вступили сумерки. Прямая и неподвижная, она стояла в самой
середине. Комната тонула, погружаясь все глубже, и сирота давала себя
поглотить, не опуская глаз, не подымая рук, стоя как капитан на борту своего
судна.
Бывают такие дома, такие жизни, от которых люди благоразумные пришли бы
в изумление. Они бы не поняли, как беспорядок, который, казалось бы, не
должен продержаться и двух недель, может держаться годами. А они, эти дома,
эти сомнительные жизни, держатся, и все тут, многочисленные, незаконные,
держатся вопреки всем ожиданиям. Но в одном благоразумие право:
если сила обстоятельств действительно сила, то она толкает их в
пропасть.
Необычайные существа и их асоциальное поведение составляют очарование
мира множеств, который их отторгает. Жуть берет от скорости, достигаемой
вихрем, где вольно дышат эти трагические и легкие души. Начинается это с
ребячеств; поначалу в них видят всего лишь игру.
Итак, три года прошли на улице Монмартр в однообразном ритме никогда не
ослабевающего высокого напряжения. Элизабет и Поль, созданные для детства,
продолжали жить так, словно все еще занимали смежные колыбельки. Жерар любил
Элизабет. Элизабет и Поль обожали и терзали друг друга. Каждые две недели
после очередной ночной сиены Элизабет собирала чемодан и объявляла, что
переедет в гостиницу.
Те же бурные ночи, те же тягучие утра, те же долгие дни, в которых дети
были как выброшенные морем обломки, как кроты на свету. Случалось, что
Элизабет и Жерар куда-нибудь ходили вдвоем. Поль гулял и развлекался. Но
все, что они видели, слышали, само по себе им не принадлежало. Служители
неумолимого культа, они все несли в детскую, где претворяли в мед.
Этим бедным сиротам даже в голову не приходило, что жизнь -- это
борьба, что существуют они контрабандно, что судьба только терпит их,
закрывает на них глаза. Им представлялось вполне естественным, что домашний
врач и дядя Жерара содержат их.
Богатство -- это личное свойство, бедность тоже. Бедняк, ставший
богатым, развернется пышным убожеством. Они были так богаты, что никакое
богатство не могло бы изменить их жизнь. Свались на них, спящих, целое
состояние -- проснувшись, они бы его не заметили.
Они опровергали предубеждение против беззаботной жизни, вольных нравов
и, сами того не ведая, осуществляли на деле "восхитительные возможности
жизни легкой и гибкой, потерянной для работы", о которых говорит философ.
Планы на будущее, ученье, служба интересовали их не больше, чем охрана
овец соблазняет собаку декоративной породы. В газетах они читали только
криминальную хронику. Они принадлежали к породе, которая не укладывается в
рамки, которую казарма вроде Нью-Йорка переделывает, но предпочитает видеть
в Париже.
Так что никакие соображения практического порядка не руководили линией
поведения, которую, как однажды вдруг заметили Жерар и Поль, избрала
Элизабет.
Она хочет найти работу. Хватит с нее домашнего хозяйства. Поль пускай
как хочет, а ей девятнадцать, она гибнет, она и дня больше не выдержит.
-- Понимаешь, Жерар, -- твердила она, -- Поль свободен, и вообще, он ни
на что не годится, он ничто, это же осел, лунатик. Мне надо пробиваться
самой. И вообще, что с ним станется, если я не буду зарабатывать? Пойду
работать, место я найду. Так надо.
Жерар понимал. Только сейчас и понял. Обстановка детской обогатилась
незнакомым мотивом. Поль, забальзамированный и готовый уйти, слушал эти
новые оскорбления, изрекаемые с большой серьезностью.
-- Бедный мальчик, -- продолжала она, -- он нуждается в помощи. Знаешь,
он ведь все еще очень болен. Доктор...(ничего-ничего, Жираф, он спит) доктор
меня так пугает! Подумай, довольно было снежка, чтобы сбить его с ног, да
так, что пришлось бросить учебу. Он не виноват, я его не упрекаю, но
получается, что у меня на руках инвалид.
"Зараза, ох, зараза", -- думал Поль, притворяясь спящим и выдавая свое
раздражение нервным тиком.
Элизабет зорко наблюдала за ним, умолкала и, как опытная
истязательница, снова принималась советоваться и жалеть его.
Жерар противопоставлял ее доводам цветущий вид Поля, его рост, силу. В
ответ она поминала его слабости, страсть к лакомствам, безволие.
Когда, не в силах больше сдерживаться, он шевелился, изображая
пробуждение, она нежно спрашивала, не нужно ли ему чего-нибудь, и переводила
разговор на другие темы.
Полю было семнадцать. Уже в шестнадцать он выглядел на все двадцать.
Креветками и сладостями уже было не обойтись. Сестра подняла планку.
Притворный сон ставил Поля в такую невыгодную позицию, что он предпочел
открытую схватку. Он взорвался. Сетования Элизабет немедленно приняли
обвинительную окраску. Его лень преступна, омерзительна. Он заедает ей
жизнь. Он готов жить за ее счет.
Взамен Элизабет стала хвастуньей, кривлякой, ослицей, ни к чему не
пригодной и не способной делать что бы то ни было.
Эта контратака обязывала Элизабет перейти от слов к делу. Она
упрашивала Жерара порекомендовать ее в дом моделей, с владелицей которого он
был знаком. Она станет продавщицей. Будет работать!
Жерар привел ее к модельерше, которая была поражена ее красотой. К
сожалению, работа продавщицы требует знания языков. Она может взять девушку
только в манекенщицы. У нее есть уже одна сирота, Агата; ей она и поручит
новенькую, и той легче будет приспособиться к незнакомой обстановке.
Продавщица? Манекенщица? Элизабет все равно. А, впрочем, нет:
предложить ей стать манекенщицей -- значит открыть ей выход на подмостки. И
сделка была заключена.
Этот успех имел еще один любопытный результат.
-- Поль будет сражен, -- предвкушала она.
И вот Поль без тени лицедейства, подкрепляемый неизвестно каким
иммунитетом, пришел в неистовую ярость, размахивал руками, кричал, что не
желает быть братом ходячей вешалки и предпочел бы, чтоб она пошла на панель.
Там бы я встретила тебя, -- парировала Элизабет, -- а я к этому не
стремлюсь.
И вообще, -- издевался Поль, -- ты бы хоть на себя посмотрела,
бедняжка. Тебя же засмеют. Не пройдет и часа, как тебя выставят пинком под
зад. Манекенщица! Ты ошиблась адресом. Тебе надо было наняться пугалом.
Раздевалка манекенщиц -- жестокая встряска. Там вновь переживают страхи
первого школьного дня, каверзы одноклассников. Элизабет, выйдя из
нескончаемого полумрака, поднимается на подиум, под свет прожекторов. Она
считала себя дурнушкой и готовилась к худшему. Ее великолепная стать
молодого животного уязвляла всех этих крашеных и заморенных девиц, но она же
замораживала их насмешки. Ей завидовали и отворачивались. Эти сорок дней
стали тяжелым испытанием. Элизабет пыталась подражать своим товаркам; она
изучала манеру идти прямо на клиента, словно собираясь потребовать от него
публичного объяснения, а подойдя вплотную, с презрением поворачиваться к
нему спиной. Ее стиль не оценили. Ей приходилось демонстрировать скромные
платья, которые ее не вдохновляли. Она была дублершей Агаты.
Так роковая, нежная дружба, до сих пор не знакомая Элизабет, соединила
двух сирот. Неприятности у них были одинаковые. В перерывах между выходами,
одетые в белые халаты, они, примостившись среди мехов, обменивались книгами,
признаниями, отогревались душой.
И поистине, таким же образом, как на заводе какая-то деталь,
изготовленная в подвале одним рабочим, точно стыкуется с деталью,
изготовленной другим рабочим в верхнем этаже, Агата вошла в детскую, как по
маслу.
Элизабет рассчитывала на некоторое сопротивление со стороны брата. "У
нее имя игрального шарика", -- предупредила она. Поль объявил, что имя
великолепное и рифмуется с фрегатом в одном из прекраснейших на свете
стихотворений.
Механизм, в свое время переключивший Жерара с Поля на Элизабет,
переключил Агату с Элизабет на Поля. Этот объект был менее неприступен. Поль
почувствовал, что присутствие Агаты его оживляет. Очень мало склонный к
анализу, он включил сиротку в каталог приятных предметов.
А между тем, сам того не ведая, он перенес на Агату туманное скопление
грез, которое собрал вокруг Даржелоса.
Это открылось с ослепительностью молнии в один из вечеров, когда
девушки осматривали достопримечательности детской.
Когда Элизабет демонстрировала сокровище, Агата схватила фотографию
Атали и воскликнула:
У вас есть моя карточка? -- таким странным голосом, что Поль выглянул
из саркофага, приподнявшись на локтях, как христианский юноша из Антинои.
Это не твоя, -- сказала Элизабет.
Правда, костюм не такой. Но это прямо невероятно. Я принесу свою. Точно
та же самая. Это я, вылитая я. Кто это?
Один мальчик, старуха. Тот парень из Кондорсе, который залепил в Поля
снежком...Точно, похож. Поль, похожи они с Агатой?
Стоило его упомянуть, незримое сходство, только и ждавшее предлога, так
и полыхнуло. Жерар узнал роковой профиль. Агата, обернувшись к Полю,
взмахнула белой карточкой, и Поль увидел в пурпурных тенях Даржелоса,
замахивающегося снежком, и ощутил тот же удар в грудь.
Он откинулся обратно.
-- Нет, моя девочка, -- сказал он угасшим голосом, -- это фотографии
похожи, а вы -- вы на него не похожи.
Эта ложь встревожила Жерара. Сходство было разительным.
На самом деле Поль никогда не шевелил магматических уровней своей души.
Эти глубинные слои были слишком драгоценны, и он боялся собственной
неловкости. Приятное останавливалось у порога этого кратера, дурманящие
испарения которого были для него фимиамом.
С этого вечера между Полем и Агатой протянулись, скрещиваясь, нити и
начали сплетаться в ткань. Справедливое время перераспределило роли. Гордый
Даржелос, уязвлявший сердца безысходной любовью, перевоплощался в робкую
девочку, над которой Поль мог властвовать.
Элизабет бросила снимок обратно в ящик. На другой день она обнаружила
его на каминной полке. Она нахмурилась. Ни слова не сказала. Только мысль ее
работала. В свете прозрения она вдруг заметила, что все апаши, детективы,
американские кинозвезды, приколотые Полем к стенам, походили на сироту и на
Даржелоса-Атали. Это открытие повергло ее в смятение, от которого она
задыхалась, не пытаясь в нем разобраться. Это уж слишком, -- говорила она
себе, -- у него секреты. Он жульничает в Игре. Раз он жульничает, она будет
жульничать впрок. Сблизится с Агатой, не станет обращать внимания на Поля и
не выкажет ни малейшего любопытства.
Фамильное сходство лиц на портретах было реальным фактом. Если бы Полю
на это указали, он бы очень удивился. Преследуя определенный тип лица, он
преследовал его вслепую. Сам он такого предпочтения за собой не знал. А
между тем влияние, которое это предпочтение без его ведома оказывало на
него, и то, которое сам Поль оказывал на сестру, пересекали их беспорядочное
существование прямыми, неумолимыми линиями, устремленными навстречу, как две
враждебные пинии, которые сходятся от основания к вершине греческого
фронтона.
Агата вслед за Жераром прижилась в неправильной комнате, чем дальше,
тем больше приобретавшей вид цыганского табора. Не хватало только лошади, а
отнюдь не оборванных детей. Элизабет предложила поселить Агату у них.
Мариетта может обставить для нее пустующую комнату, которая ей-то не навеет
никаких печальных воспоминаний. "Мамина комната" угнетала тех, кто видел,
вспоминал, кто стоял в ней неподвижно, дожидаясь наступления темноты. Если
осветить ее и прибрать, в ней можно отдыхать вечерами.
С помощью Жерара Агата перевезла кое-какие вещи. Ей были уже знакомы
все обычаи, бдения, спячки, раздоры, ураганы, штили, кафе "Шарль" и
сандвичи.
Жерар встречал девушек у выхода демонстрационного зала. Они гуляли или
шли домой, на улицу Монмартр. Мариетта оставляла им холодный обед. Они ели
где угодно, только не за столом, а наутро бретонка отправлялась собирать
урожай яичной скорлупы. Поль спешил использовать возможность отыграться,
которую предоставила ему судьба. Неспособный играть под Даржелоса и
равняться с ним в высокомерии, он обходился старым оружием, раскиданным по
детской, иначе говоря, изводил Агату грубостями. Элизабет вступалась за нее.
Тогда Поль пользовался тихонькой Агатой, чтоб рикошетом ранить сестру. Все
четверо сирот от этого выигрывали: Элизабет получала возможность усложнить
диалог с братом, Жерар мог перевести дух, Агата поражалась наглости Поля, да
и сам Поль тоже, ибо наглость придает неотразимую силу, а он, не будучи
Даржелосом, никогда не обнаружил бы в себе такой силы, не послужи ему Агата
поводом пооскорблять сестру.
Агате нравилось быть жертвой, потому что она чувствовала, что детская
наэлектризована любовью, самые жестокие разряды которой остаются
безболезненными и несут живительный запах озона.
Она была дочерью наркоманов-кокаинистов, которые дурно обращались с ней
и покончили с собой, отравившись газом. В одном доме с ней жил администратор
дома моделей. Он подозвал ее и отвел к своей начальнице. Ее держали на
побегушках, потом доверили демонстрировать платья. Она знала толк в ударах,
оскорблениях, злых шутках. В детской они были чем-то совсем другим; так
ударяет волна, так хлещет по щекам ветер, так шаловливая молния догола
раздевает пастуха.
Несмотря на эту разницу, в быту наркоманов она набралась опыта по части
полумрака, угроз, драк с ломкой мебели, еды всухомятку по ночам. Ничто из
того, что могло бы шокировать юную девицу на улице Монмартр, не удивило ее.
Она прошла суровую школу, и школа эта оставила на ее лице свой отпечаток --
что-то нелюдимое, залегшее под глазами и у ноздрей, что с первого взгляда
можно было принять за Даржелосовскую надменность.
В детской она в каком-то смысле обрела небеса своего ада. Она жила,
дышала полной грудью. Ничто не внушало ей тревоги, и ни разу не возникло
опасения, что ее друзья соблазнятся наркотиками, потому что они и так жили
под воздействием ревнивого естественного наркотика, и принимать наркотики
для них было бы все равно что красить белым по белому или черным по черному.
Случалось, однако, что ими овладевал какой-то бред.; лихорадка искажала
детскую в кривых зеркалах. Тогда Агата мрачнела и задумывалась, так ли уж
безобиден таинственный наркотик, пусть и естественный, и не всякий ли
наркотик в конце концов толкает открыть газ.
Сброс балласта, восстановление равновесия разгоняли сомнения и
успокаивали ее.
Но наркотик был. Элизабет и Поль родились с этой фантастической
субстанцией в крови.
В действии наркотиков существуют периоды и смена атрибутики. Эти
перемены, это чередование стадий одного цикла происходят не скачками.
Переход неощутим, а воспринимается промежуточная зона неустройства. Все
беспорядочно перемещается, чтоб образовать новый рисунок.
Игра занимала все меньше места в жизни Элизабет и даже Поля. Жерар,
поглощенный одной Элизабет, больше не играл. Брат и сестра еще пытались и
злились, потому что ничего не получалось. Они не уходили. Они чувствовали,
что не могут сосредоточиться, теряют нить грезы. На самом деле они уходили,
но не туда. Привычные к упражнению, состоящему в выходе за пределы своего
"я", они называли разболтанностью новый этап -- погружение в себя. Интрига
трагедии Расина вытесняла и заменяла механизмы, с помощью которых этот поэт
осуществлял появление и исчезновение богов на Версальских празднествах. Их
празднества от этого совершенно разладились. Погружение в себя требует
дисциплины, к чему они были неспособны. Ничего, кроме потемок, призраков
чувств, они в себе не находили. "Тьфу! тьфу!" -- возмущенно вскрикивал Поль.
Все подымали головы. Поль бесился оттого, что не мог уйти в мир теней. Это
"тьфу!" вырывалось у него в раздражении, когда уже на грани Игры он был
отвлечен воспоминанием о каком-то жесте Агаты. Он возлагал вину на нее и
срывал на ней злость. Причина этой вспышки была слишком проста, чтобы Поль
изнутри, а Элизабет со стороны ее обнаружили. Элизабет, которая тоже
пыталась выйти в открытое море и сбивалась с курса, погружаясь в смутные
мысли, ловила на лету повод вынырнуть из себя. Она ошибочно истолковывала
любовную обиду брата. Она думала: "Он злится на Агату за то, что она похожа
на того типа", -- и эта пара, столь же неумелая в самопознании, сколь
искусная когда-то в разрешении неразрешимого, возобновляла через Агату обмен
оскорблениями.
Чем громче кричишь, тем скорее хрипнешь. Диалог затухал, обрывался, и
бойцы делили добычу -- реальную жизнь, которая теснила сновидения, колебала
растительную жизнь детства, населенную исключительно вещами безобидными.
Какой защитный инстинкт, какой душевный рефлекс приостановил было руку
Элизабет в день, когда она сунула Даржелоса в сокровище? Несомненно, той же
природы, что другой инстинкт, другой рефлекс, побудившие Поля бросить: "
Прячем?" легким тоном, так не вязавшимся с его скорбью. Во всяком случае,
фотография была предметом отнюдь не безобидным. Поль поспешил со своим
предложением, как человек, застигнутый на месте преступления, с нарочито
оживленным видом преподносит первую пришедшую на ум ложь; Элизабет
согласилась без всякого энтузиазма и вышла, разыграв пантомиму, имеющую
целью показать, что ей многое известно, и заинтриговать Поля и Жерара, если
у них от нее секреты.
Теперь мы убедились воочию: безмолвие ящика медленно, жестоко закаляло
образ, и то, что Поль отождествил его в руке Агаты с мистическим снежком,
вовсе не смешно.
Стивен Кинг - Способный ученик
То, что Тодд до сих пор видел на картинках, впервые
приобрело вполне зримые очертания, это уже была не
какая-нибудь сценка в фильме ужасов, но самая что ни на есть
будничная реальность - ошеломительная, непостижимая,
зловещая.
Он крутил педали своего велосипеда с изогнутым рулем, держась
середины пригородной улочки, - американский подросток с рекламной
картинки, а почему бы и нет: Тодд Боуден, тринадцать лет, нормальный рост,
здоровый вес, волосы цвета спелой пшеницы, голубые глаза, ровные белые
зубы, загорелое лицо, не испорченное даже намеком на возрастные прыщики.
При желании можно было завернуть домой, но он крутил педали, не
сворачивая, он пролетел через частокол света и тени и улыбался, как можно
улыбаться только летом, когда у тебя каникулы. Такой подросток мог бы
развозить газеты, что, кстати, он и делал - доставлял подписчикам
"Клэрион",выходившую в Санто-Донато. А еще такой подросток мог бы
продавать, за небольшое вознаграждение, поздравительные открытки, что,
кстати, он тоже недавно делал. На открытках впечатывали фамилию заказчика
- ДЖЕК И МЭРИ БЕРК, или ДОН И САЛЛИ, или МЕРЧИСОНЫ. Такой паренек мог бы
насвистывать во время работы, и, надо сказать, Тодд частенько насвистывал.
Причем довольно приятно. Его отец, инженер-строитель, зарабатывал сорок
тысяч в год. Его мать окончила колледж по специальности "французский язык"
и познакомилась с будущим мужем при обстоятельствах, когда тому позарез
нужен был репетитор. В свободное время она печатала на машинке. Все
годовые аттестаты Тодда она хранила в специальной папке. С особым трепетом
она относилась к аттестату за четвертый класс, на котором миссис Апшоу
написала: "Тодд на редкость способный ученик". А разве нет? Всю дорогу
одни пятерки и четверки. Он мог еще прибавить - учиться, скажем, только на
пятерки, - но тогда кое-кто из его друзей мог бы подумать, что он
"немножечко того".
Он затормозил у дома номер 963 по Клермонт-стрит. Неприметный домик
прятался в глубине участка. Белые стены, зелененькие ставни и такого же
цвета отделка. Перед фасадом живая изгородь, хорошо политая и
подстриженная.
Тодд откинул со лба прядь волос и вручную покатил велосипед по
цементной дорожке, что вела к крыльцу. Улыбка не сходила с его лица -
открытая и обворожительная, она как бы предвосхищала приятную встречу.
Носком кеда он опустил велосипедный упор и вытащил из-под багажника
сложенную газету. Это была не "Клэрион"; это была "Лос-Анджелес тайме". Он
сунул газету под мышку и взошел по ступенькам. Справа звонок, под ним две
аккуратно привинченные дощечки, закрытые от дождя пластмассовыми
накладками. Немецкая предусмотрительность, подумал Тодд и еще шире
улыбнулся. Такое могло прийти в голову только взрослому, и Тодд мысленно
похвалил себя. Не в первый раз.
На верхней дощечке: АРТУР ДЕНКЕР.
На нижней: ПОЖЕРТВОВАНИЙ НЕ ПРОСИТЬ, ТОВАРЫ НЕ ПРЕДЛАГАТЬ.
Тодд, улыбаясь, нажал на кнопку.
Звонок, едва слышный, отозвался в недрах дома. Тодд приложил ухо к
двери - тишина. Он взглянул на свой "Таймекс" (часы, в числе прочего, ему
вручили за распространение поздравительных открыток) - двенадцать минут
одиннадцатого. Пора бы и встать. Сам Тодд вставал не позднее половины
восьмого, даже в каникулы. Кто рано встает, того удача ждет.
Он подождал полминуты и, не дождавшись шагов, налег на звонок. Через
семьдесят одну секунду, по часам, послышались шаркающие шаги. Домашние
тапочки, определил он по звуку. Тодд постоянно прибегал к дедуктивному
методу. Он мечтал, когда вырастет, стать частным детективом.
- Да слышу, слышу! - донесся сварливый голос человека, выдававшего
себя за Артура Денкера. - Сейчас! Хватит трезвонить! Сейчас, говорю!
Тодд отпустил кнопку звонка.
Лязгнула цепочка, потом запор. Наконец дверь открылась. На пороге
стоял старик в заношенном халате с лопоухо загнувшимся воротом и лацканом,
выпачканным соусом не то "чили", не то кетчупом. Между пальцев тлела
сигарета. Тодд подумал, что старик похож на Альберта Эйнштейна и,
одновременно, на киноактера Бориса Карлоффа. Длинные седые волосы,
отдававшие в желтизну, которая вызывала ассоциацию, увы, не со слоновой
костью, а с никотином. Лицо морщинистое, помятое после сна. Не без
неприязни Тодд про себя отметил, что у старика двухдневная щетина.
"Выбритое лицо - это солнышко в пасмурный день", - любил говорить отец,
брившийся и в будни, и по выходным.
На Тодда настороженно смотрели глубоко запавшие, с красными
прожилками глаза. И опять секундное разочарование: этот тип в самом деле
похож на Альберта Эйнштейна и на Бориса Карлоффа, но еще больше - на
старого замызганного пьяницу вроде тех, что околачиваются на станции.
- Мальчик, - произнес он, - мне ничего не нужно. Прочитай, что там
написано. Ты умеешь читать? Хотя, что я спрашиваю, все американские
мальчики умеют читать. Так что постарайся впредь меня не беспокоить. Будь
здоров.
Он начал закрывать дверь.
- Вы забыли свою газету, мистер Дюссандер, - сказал Тодд,
предупредительно протягивая "Таймс".
Дверь остановилась на полдороге. В глазах Курта Дюссандера
промелькнула какая-то настороженность, озабоченность и тут же исчезла.
Возможно, там был замешан и страх. Молодчина, здорово он овладел собой, и
все же Тодд в третий раз испытал разочарование. Он не ждал от Дюссандера
хорошей реакции... он ждал от Дюссандера БЛЕСТЯЩЕЙ реакции.
"Слабак, - презрительно подумал Тодд. - Ну и слабак".
Паукообразная рука просунулась в щель и ухватилась за другой конец
газеты.
- Давай ее сюда.
- Да, мистер Дюссандер. - Тодд выпустил свой конец. Паук втянул лапку
внутрь.
- Моя фамилия Денкер, - сказал старик, - а не какой-то там Дю-зандер.
Оказывается, ты не умеешь читать. Очень жаль. Будь здоров.
И снова дверь начала закрываться. Тодд одним духом выпалил в
сужающуюся щель:
- Берген-Бельзен, с января по июнь сорок третьего. Аушвиц, с июня
сорок третьего по июнь сорок четвертого, Unterkommandant[1]. Патэн...
Дверь приостановилась. Мешки под глазами на землисто-сером лице
казались складками на съежившемся воздушном шаре, висящем в просвете. Тодд
улыбался.
- Из Патана вы бежали перед приходом русских. Добрались до
Буэнос-Айреса. Говорят, там вы разбогатели, вкладывая вывезенное из
Германии золото в торговлю наркотиками. Неважно. С пятидесятого по
пятьдесят второй вы жили в Мехико. А потом...
- Мальчик, у тебя не все дома. - Скрюченный артритом палец описал
несколько кругов у виска. Но при этом слишком уж явно задрожали губы.
- Что было с пятьдесят второго по пятьдесят восьмой - не знаю, -
продолжал Тодд с еще более лучезарной улыбкой. - Никто, я думаю, не знает,
во всяком случае, ни слова не просочилось. Но перед тем как власть на Кубе
захватил Кастро, вас обнаружили в Гаване, вы работали консьержем в большом
отеле. Вас потеряли из виду, когда повстанцы вошли в город. В шестьдесят
пятом вы вынырнули в Западном Берлине. И там вас чуть не взяли за жабры. -
Последнее слово у него прозвучало особенно сочно. При этом пальцы сжались
в кулаки. Взгляд Дюссандера невольно упал на его руки, подвижные,
сноровистые, руки американского мальчишки, созданные, чтобы мастерить
гоночные лодки из мыльниц и модели кораблей. Тодд отдал дань тому и
другому. Всего год назад они с отцом построили модель "Титаника". На это у
них ушло четыре месяца, модель и по сей день стоит в отцовском кабинете.
- Я не знаю, о чем ты, - сказал Дюссандер. Без вставной челюсти
вместо слов во рту у него получалась каша, и это не нравилось Тодду.
Выходило как-то... неубедительно, что ли. Полковник Клинк в фильме
"Молодчики Хогана" и тот больше походил на нациста, чем Дюссандер. Но в
свое время этот тип выглядел, конечно, будь спок. В статье, напечатанной в
журнале "Менз экшн", автор назвал его "Упырь из Патэна". - Убирайся-ка ты
лучше подобру-поздорову. Пока я не позвонил в полицию.
- А что, и позвоните, мистер Дюссандер. ГЕРР Дюссандер, если вам так
больше нравится. - Улыбка не сходила с его губ, обнажая великолепные зубы,
по которым три раза в день проходилась зубная щетка и паста с богатым
содержанием фтора. - После шестьдесят пятого вас уже никто не видел...
только я, когда два месяца назад узнал вас в городском автобусе.
- Да ты помешанный.
- Так что если хотите позвонить в полицию, - продолжал с улыбкой
Тодд, - валяйте. Я подожду на крыльце. Но если вам не к спеху, то почему
бы мне не войти? Посидим, поговорим.
Несмотря ни на что, в голове Тодда шевелился червячок сомнения. А
вдруг ошибка? Это тебе не упражнение в учебнике. Это настоящее. Вот почему
он почувствовал огромную радость (ЛЕГКУЮ радость, как он уточнит для себя
позднее), когда Дюссандер сказал:
- Ты, конечно, можешь зайти на минутку. Просто я не хочу, чтобы у
тебя были неприятности, понятно?
- Еще бы, мистер Дюссандер, - сказал Тодд, переступая порог.
Дюссандер закрыл за ним дверь, словно отрезав утро.
В доме пахло затхлостью и спиртным. Такие запахи иногда держались по
утрам и у них дома, после вечеринки накануне, пока мама не открывала
настежь окна. Правда, тут было похуже. Тут запахи въелись и все собой
пропитали. Запахи алкоголя, подгоревшего масла, пота, старой одежды и еще
лекарств - ментола и, кажется, валерьянки. В прихожей темнотища, и рядом
этот Дюссандер - втянул голову в ворот, этакий гриф-стервятник, ждущий,
когда раненое животное испустит дух. Сейчас, невзирая на двухдневную
щетину и обвислую дряблую кожу, Тодд явственно увидел перед собой офицера
в черной эсэсовской форме; на улице, при дневном свете, воображение не
бывало столь услужливым. Страх, точно ланцет, полоснул Тодда по животу.
ЛЕГКИЙ страх, поправится он позднее.
- Имейте в виду, если со мной что-нибудь случится...
Дюссандер презрительно отмахнулся и прошаркал мимо него в своих
шлепанцах, как бы приглашая за собой в гостиную. Тодд почувствовал, как
кровь прихлынула к щекам. Улыбка увяла. Он последовал за стариком.
И вот еще одно разочарование, которого, впрочем, следовало ожидать.
Ни тебе писанного маслом портрета Гитлера с упавшей челкой и неотступным
взглядом. Ни тебе боевых медалей под стеклом, ни почетного меча на стене,
ни "люгера" или "Вальтера" ни камине (и самого-то камина, сказать по
правде, не было). Все правильно, что он, псих, что ли, выставлять такие
вещи на обозрение. Тодд не мог внутренне согласиться с этим резоном, и все
же трудно было вот так сразу выкинуть из головы то, чем тебя пичкали в
кино и по телевизору. Он стоял в гостиной одинокого старика, живущего на
худосочную пенсию. Допотопный "ящик" с комнатной антенной - концы
металлических рожек обмотаны фольгой для лучшего приема. На полу
облысевший серый коврик. На стене, вместо портрета Гитлера, свидетельство
о гражданстве, в рамке, и фотография женщины в чудной шляпке.
- Моя жена, - с чувством произнес Дюссандер. - Она умерла в пятьдесят
пятом... легкие. Не знаю, как я пережил это.
К Тодду вернулась его улыбка. Он пересек комнату якобы затем, чтобы
получше рассмотреть женщину на фотографии, а сам пощупал пальцами абажур
настольной лампы.
- Перестань! - рявкнул на него Дюссандер. Тодд даже слегка отпрянул.
- Отлично, - сказал он с искренним восхищением. - Сразу чувствуется
начальник. А кстати, это Ильза Кох придумала делать абажуры из
человеческой кожи?
- Я не знаю, о чем ты, - сказал Дюссандер. На "ящике" лежала пачка
"Кулз", без фильтра. Он протянул пачку.
- Хочешь? - Его лицо исказила жутковатая ухмылка.
- Нет. Это может кончиться раком легких. Мой папа раньше курил, а
потом бросил. Даже вступил в общество некурящих.
- Ну-ну. - Дюссандер как ни в чем не бывало извлек спичку из кармана
халата и чиркнул ею о пластиковую поверхность "ящика". Затянувшись, он
сказал:
- Лично я не вижу причин, почему бы мне сейчас же не позвонить в
полицию и не рассказать, какую чудовищную напраслину тут на меня возводят.
А ты видишь? Только отвечай быстро, мальчик. Телефон в прихожей.
Представляю, как тебя выпорет отец. Неделю будешь подкладывать под себя
подушечку.
- Мои родители всегда были против порки. Телесные наказания не решают
проблемы, а только усугубляют ее. - Внезапно глаза Тодда заблестели. - А
вы их пороли? Женщин? Раздевали их догола и...
Дюссандер издал какой-то сдавленный звук и направился в прихожую.
- Я бы не советовал, - произнес Тодд ледяным голосом.
Дюссандер повернулся. Он заговорил четко и размеренно. Если что и
смазывало эффект, так это отсутствие вставной челюсти.
- Еще раз, последний, повторяю: меня зовут Артур Денкер. Артуром,
кстати, отец меня назвал в честь Конан-Дойля, чьи рассказы приводили его в
восхищение. Я никогда не был Дюзандером, или Гиммлером, или Дедом Морозом.
В войну я был лейтенантом запаса. Я никогда не принадлежал к нацистской
партии. Мое участие в боевых действиях ограничилось тремя неделями боев в
Берлине. Не скрою, в конце тридцатых, еще в первом браке, я симпатизировал
Гитлеру. Он покончил с депрессией и в каком-то смысле восстановил нашу
национальную гордость, которую мы потеряли в результате унизительного и
бесчестного Версальского мира. Тогда, в тридцатых, он казался мне великим
человеком. Он и был по-своему великим. Но под конец он безусловно
свихнулся - посылать в бой несуществующие армии по указке звездочета!
Отравить Блонди, свою любимую собаку! Поступки безумца. Они все обезумели
- заставляли собственных детей глотать капсулы с ядом и при этом распевали
"Хорст Вессель". Второго мая сорок пятого года мой полк сдался
американцам. Помню, как солдат по фамилии Хакермейер угостил меня
шоколадом. Я даже заплакал. Меня поместили в лагерь для интернированных в
Эссене. К нам хорошо относились. Мы следили за Нюрнбергским процессом по
радио, и когда Геринг покончил с собой, я обменял американские сигареты на
бутылку шнапса и напился на радостях. После освобождения я устроился на
завод "Эссен Мотор" - ставил колеса на автомобили. В шестьдесят третьем
вышел на пенсию и вскоре переехал в Соединенные Штаты. Это была мечта моей
жизни. В шестьдесят седьмом я получил гражданство. С тех пор я американец.
Голосую на выборах. Никакого Буэнос-Айреса. Никакой торговли наркотиками.
И Западного Берлина не было. И Кубы... А теперь иди, иначе я звоню в
полицию.
Тодд не двигался с места. Старик вышел в прихожую, снял трубку. Тодд
словно застыл возле настольной лампы.
Дюссандер начал набирать номер. Тодд не отрываясь смотрел на него, и
сердце готово было выпрыгнуть из груди. После четвертой цифры Дюссандер
обернулся и встретился с ним взглядом. Вдруг плечи старика поникли. Он
положил трубку на рычаг.
- Как ты узнал?
- Много труда и чуть-чуть удачи, - скромно ответил Тодд, озаряя
собеседника дружелюбной улыбкой. - У меня есть друг, Хэролд Пеглер, но
вообще-то все его зовут Лис. У него нюх. Мы, когда играем в бейсбол,
ставим его на вторую базу. А у отца Лиса не гараж, а клад. Горы журналов,
и все про войну. Фотографии фрицев, в смысле немецких солдат, и япошек,
пытающих разных женщин. Статьи про концлагеря. Я от всего этого прямо
балдею.
- Что ты от них... балдеешь? - Дюссандер оторопело смотрел на него,
потирая ладонью щеку. Звук был такой, будто он проходился по ней наждачной
бумагой.
- Ну да. В смысле ловлю кайф. Получаю удовольствие.
"Это может произойти совершенно для вас неожиданно, -
разглагольствовала миссис Андерсон, учившая их в пятом классе. - Вы
столкнетесь с чем-то новым и вдруг поймете: вот он, мой ГЛАВНЫЙ ИНТЕРЕС.
Это все равно что повернуть ключ в замке. Или в первый раз влюбиться. Вот
почему, дети, так важен День выбора профессии - в этот день вы, может
быть, найдете главный интерес в своей жизни". Тогда Тодд отнесся к словам
миссис Андерсон как к полной галиматье, но много позже, в гараже у Лиса,
ему вспомнились эти слова, и он подумал, что она была, возможно, не так уж
далека от истины. Он переворачивал страницы старых слежавшихся журналов, и
от смешанного чувства отвращения и непреодолимого любопытства у него
разболелась голова, глаза же от напряжения начали слезиться, но он
продолжал читать, и вдруг из текста под фотографией усеянного трупами
места под названием Дахау на него выскочила цифра:
6 000 000
Он подумал: тут что-то напутали, кто-то по ошибке прибавил один-два
нуля, во всем Лос-Анджелесе живет вдвое меньше людей! Но вот другой
журнал, и вновь эта цифра: 6 000 000. Голова разболелась пуще прежнего. Во
рту пересохло. Как в тумане он услышал, что Лису пора идти ужинать. Тодд
спросил, можно ли ему пока почитать в гараже. Лис удивленно взглянул на
него и сказал: "Валяй!". И Тодд снова с головой ушел в старые журналы,
пока в конце концов мать до него не докричалась.
ЭТО ВСЕ РАВНО ЧТО ПОВЕРНУТЬ КЛЮЧ В ЗАМКЕ...
В журналах говорилось, как это ужасно - все, что творили немцы. Но
слова о том, как это было ужасно, терялись среди рекламы, предлагавшей
немецкие финки, и ремни, и каски бок о бок с заговорной травой и
чудо-средством для восстановления волос. Рекламировались флаги со
свастикой, и пистолет "люгер", и игра под названием "Танковая атака", в
которой участвовали немецкие "пантеры", а рядом печатались уроки
правильного ведения корреспонденции и дурацкие советы: "Хотите разбогатеть
- продавайте специальные тапочки для лифта". Да, везде говорилось, как это
было ужасно, однако создавалось впечатление, что все же не стоит по такому
поводу огород городить.
ИЛИ В ПЕРВЫЙ РАЗ ВЛЮБИТЬСЯ...
Снова вспомнились слова миссис Андерсон. Она оказалась права. Он
нашел в жизни свой ГЛАВНЫЙ ИНТЕРЕС.
... Дюссандер долго смотрел на Тодда. Затем пересек гостиную и тяжело
опустился в кресло-качалку. И снова вглядывался в Тодда, пытаясь что-то
разгадать в чуть отрешенном, чуть ностальгическом выражении его лица.
- Ну вот, - словно очнулся Тодд. - Началось с журналов, только я
тогда подумал, что там половина фактов - липа. И я пошел в библиотеку.
Сначала эта поганка не хотела ничего мне давать, у них такую литературу
выдают только взрослым. Но я сказал, что мне надо для школы. Если для
школы, они обязаны выдавать. А эта - сразу звонить отцу. - В глазах Тодда
вспыхнуло презрение. - Испугалась, поганка, что он не в курсе, видали!
- А он был в курсе?
- Ясное дело. Чем раньше, говорит отец, дети познают жизнь, тем
лучше... и хорошее, и плохое. Тогда они будут во всеоружии. Жизнь, говорит
он, это тигр, и его нужно ухватить за хвост, а не знаешь его повадки, так
он слопает тебя в два счета.
- М-м-м, - неопределенно промычал Дюссандер.
- И мама считает так же.
- М-м-м, - опять промычал Дюссандер, точно его ударили по голове и он
пока не может сообразить, где находится.
- Короче, у них там этой литературы навалом. И, знаете, она
пользуется большим спросом. Картинок, правда, поменьше, чем в журналах у
отца Лиса, зато чернухи хватает. Стулья с таким сиденьем, утыканным
шипами. Золотые коронки, вырванные плоскогубцами. Отравляющий газ, который
вдруг пускали из душа вместо воды. - Тодд тряхнул головой. - Вы, конечно,
все были шизанутые, тут и думать нечего.
- Как ты сказал?.. Чернуха? - с трудом выдавил из себя Дюссандер.
- Я даже написал реферат, - увлеченно продолжал Тодд, - и знаете, что
я за него получил? Пять с плюсом. Пришлось, конечно, попотеть... Все эти
авторы, они так пишут... ну, вроде как эта писанина у них весь сон отбила,
и чтобы, значит, и мы не спали, а то еще те ужасы опять повторятся. Я тоже
написал в таком духе, и вот результат! - Лицо Тодда озарила торжествующая
улыбка.
Дюссандер делал затяжку за затяжкой. Кончик сигареты подрагивал. Он
выпустил из носа дым и вдруг закашлялся постариковски.
- Вы знали Ильзу Кох? - спросил Тодд.
- Ильзу Кох? - едва слышно переспросил Дюссандер. И после паузы
сказал: - Да, я знал ее.
- Она была красивая? - оживился Тодд. - Я имею в виду... - Он
изобразил в воздухе подобие песочных часов.
- Разве ты не видел ее фотографий? - спросил Дюссандер. - Ты же у нас
в этом деле гурман.
- Кто я?
- Гурман. Тот, кто любит получать удовольствие... ловить кайф.
- А-а. Клевое словечко. - Угасшая было улыбка вновь расцвела. - Еще
бы не видел. Но все эти перепечатки, не мне вам говорить... - Интонация
была такая, словно их у Дюссандера была целая коллекция. - Черно-белые,
нечеткие... что вы хотите, любительские снимки. Кто тогда знал, что это,
можно сказать, история... Что, она правда была пышка?
- Толстая, мосластая, со скверной кожей. - Дюссандер раздавил
недокуренную сигарету в вазочке, наполненной бычками.
- Да-а? Надо же. - Лицо у Тодда вытянулось.
- Не все такие везучие, - раздумчиво произнес Дюссандер, глядя на
Тодда. - Увидел мою фотографию в старом журнале - и на тебе!
- Ошибаетесь, мистер Дюссандер. Не все так просто. Я долго не верил,
что вы это он, не верил, пока не увидел однажды, как вы садитесь в автобус
в своем блестящем черном дождевике...
- Вот оно что, - выдохнул Дюссандер.
- Ага. У Лиса в гараже, в одном из журналов, вы были сфотографированы
в таком же точно дождевике. И в библиотеке я раскопал книжку, вы там в
эсэсовском плаще вроде этого. Я сразу сказал себе: "Курт Дюссандер, один к
одному". Вот тут уже я сел вам на хвост...
- Что ты сделал?
- Сел на хвост. Начал следить за вами. Я, знаете, мечтаю стать
детективом, таким, как Сэм Спэйд в книжках... или как Мэнникс в
телесериале. Я принял все меры предосторожности... Показать фотографии?
- Ты меня фотографировал?!
- А то как же. У меня "Кодак", помещается в кулаке. Если
насобачиться, раздвинул пальцы - и вы в объективе. Остается нажать большим
пальцем. - На этот раз улыбка Тодда как бы говорила, что сам он оценивает
свои успехи достаточно скромно. - Поначалу, конечно, в кадр попадали одни
пальцы. Но я настырный. Если стараться вовсю - чего хочешь добьешься.
Звучит занудно, но верно.
Курт Дюссандер заметно побледнел и весь как-то усох.
- Ты что же, отдал проявлять пленку в фотоателье?
- Чего? - Тодд не сразу сообразил, а сообразив, презрительно
скривился. - Вот еще! Что я, придурок? У отца есть темная комната. Я с
десяти лет сам проявляю пленку.
Дюссандер ничего не сказал, однако спина его несколько расслабилась и
кровь снова прилила к щекам.
Тодд достал сложенный вдвое конверт из заднего кармана и вынул из
него несколько глянцевых фотографий с неровно обрезанными краями, что
доказывало их домашнее происхождение. Дюссандер разглядывал снимки с
мрачной сосредоточенностью. Вот он сидит, совершенно прямой, в автобусе у
окна, в руках у него последний роман Джеймса Миченера. Вот он ждет
автобуса на Девон-авеню, под мышкой зонтик, подбородок вздернут - ни дать
ни взять премьер-министр в зените славы. Вот он стоит в очереди под
козырьком театра "Мажестик", выделяясь среди привалившихся к стене
подростков и безликих кудлатеньких домохозяек высоким ростом и осанкой. А
вот он заглядывает в свой почтовый ящик...
- Я решил вас щелкнуть, - пояснил Тодд, - хотя боялся, что вы меня
засечете. Я постарался свести риск до минимума. Снимал с противоположной
стороны улицы. Эх, мне бы телескопические линзы... - Тодд мечтательно
вздохнул.
- На всякий случай ты, конечно, заготовил дежурную фразу.
- Я бы спросил, не видели ли вы мою собаку. Короче, я отпечатал
фотографии и сравнил их вот с этими.
Он протянул Дюссандеру три ксерокопированных снимка. Старику
доводилось их видеть, и не раз. На первом он сидел в своем кабинете -
начальник концлагеря Патэн; снимок был кадрирован таким образом, чтобы
остался только он и флажок со свастикой у него на столе. Второй снимок был
сделан в день призыва. На третьем он пожимал руку Генриху Глюксу,
помощнику Гиммлера.
- Я уже не сомневался, что вы - это он, вот только... из-за ваших
дурацких усов не видна была заячья губа. И тогда, чтобы окончательно
убедиться, я раздобыл вот это...
Он извлек из конверта последний листок, многократно сложенный. Сгибы
почернели от грязи, уголки пообтрепались. Это была копия распространенной
израильтянами листовки: "Разыскивается военный преступник Курт Дюссандер".
Глядя на этот листок, Дюссандер думал о неугомонных мертвецах, не желающих
спокойно лежать в земле.
- Я снял ваши отпечатки пальцев, - улыбнулся Тодд, - и сравнил их с
приведенными на этом листке.
- Врешь! - не выдержал Дюссандер. И выругался по-немецки.
- Снял, а как же. В прошлом году, на Рождество, родители подарили мне
дактилоскоп. Не игрушечный, настоящий. С порошком, с набором щеточек для
разных поверхностей и особой бумагой, чтобы снимать отпечатки. Мои предки
знают, что я хочу стать частным детективом. Про себя они, конечно, думают,
что это у меня пройдет. - Он отмахнулся от такого предположения как от
несерьезного. - В специальном пособии я прочел про линии руки и тип ладони
и участки для сличения. Называется "позиции". Для суда требуется не меньше
восьми позиций. Короче, однажды вы пошли в кино, а я посыпал порошком ваш
почтовый ящик и дверную ручку. А потом снял отпечатки. Ничего, да?
Дюссандер молчал. Он сжимал подлокотники кресла, подбородок у него
так и прыгал. Тодда покоробило. Это уже ни в какие ворота. Упырь Патэна,
того гляди, заплачет! Да это все равно как если бы обанкротилось "Шевроле"
или "Макдональд" стал бы продавать икру и трюфеля вместо сандвичей.
- Отпечатки оказались двух видов, - продолжал Тодд. - Первые не имели
ничего общего с образцами на листовке. Эти, я догадался, оставил
почтальон. Остальные были ваши. Все совпало... и не по восьми, по
четырнадцати позициям. - На губах Тодда заиграла ухмылочка. - Вот так я
это провернул.
- Ну и стервец, - сказал Дюссандер, и глаза его угрожающе заблестели.
Тодд почувствовал легкий озноб, как тогда в прихожей. Но Дюссандер уже
откинулся в кресле.
- Кому ты об этом говорил?
- Никому.
- А дружкам? Своему Беглеру?
- Пеглеру? Нет, Лис - трепло. Никому я не говорил. Тут дело такое.
- Чего ты хочешь? Денег? Боюсь, что не по адресу. В Южной Америке
кое-что было, правда, наркотики тут ни при чем... ничего такого
романтического. Просто существует - существовал - тесный кружок... свои
ребята... Бразилия - Парагвай - Санто Доминго. Бывшие вояки. Я вошел в их
кружок и сумел извлечь некоторую пользу из полезных ископаемых - медь,
олово, бокситы... Но вскоре ветер переменился. Национализация,
антиамериканские настроения. Может, я бы и дождался попутного ветра, но
тут люди Визенталя напали на мой след. Одна неудача, мой мальчик, следует
за другой по пятам, как в жаркий день кобели за сучкой. Дважды я был на
волосок от гибели... я слышал, как эти ЮДЕ переговариваются за стеной...
Они повесили Эйхмана, - он перешел на шепот, прикрывая ладонью рот, глаза
округлились - такой вид бывает у ребенка, когда рассказчик доходит до
развязки "страшной-престрашной истории", - старого безобидного человека.
Далекого от политики. Все равно повесили.
Тодд покивал.
- В конце концов, когда я уже был не в силах спасаться бегством,
пришлось прибегнуть к последнему средству. Другим, я знал, они помогли.
- Одесский квартал? - встрепенулся Тодд.
- Сицилийцы, - сухо уточнил Дюссандер, и оживление Тодда сразу
улетучилось. - Все было сделано. Фальшивые документы, фальшивое прошлое.
Ты пить не хочешь?
- Угу. У вас есть тонизирующий?
- Тонизирующего нет.
- А молоко?
- Сейчас. - Дюссандер прошаркал на кухню. Из ожившего бара полилось
искусственное сияние. - Последние годы я живу на проценты с акций, -
донесся голос из кухни. - Я купил их после войны... под чужой фамилией.
Через банк штата Мэн, если тебе это интересно. Год спустя служащий банка,
который приобрел для меня эти акции, сел в тюрьму за убийство жены... чего
только в жизни не бывает, nein?[2]
Открылась и закрылась дверца холодильника.
- Шакалы сицилийцы ничего не знали про акции, - продолжал он. -
Сегодня этих сицилийцев где только нет, а в те времена выше Бостона они не
забирались. Узнай они про акции, пиши пропало. Обобрали бы меня как липку
и отправили в Штаты подыхать на пенсионное пособие и продуктовые карточки.
Он зашаркал обратно в комнату. В руках у него были зеленые
пластмассовые стаканчики - вроде тех, какие дают в день пуска новой
бензоколонки. Заправил бак - получай бесплатную газировку. Дюссандер
передал Тодду один стакан.
- Пять лет я жил припеваючи на проценты с этих акций, но потом
пришлось кое с чем расстаться, чтобы купить вот этот дом и скромный
коттедж на побережье. Потом инфляция. Экономический спад. Я продал
коттедж, затем пришел черед акций...
Тоска зеленая, подумал про себя Тодд. Не затем он здесь, чтобы
выслушивать причитания из-за каких-то там потерянных акций. Тодд поднес
стаканчик к губам, вдруг рука его замерла. На лице опять засияла улыбка -
в ней сквозило восхищение собственной проницательностью. Он протянул
стаканчик Дюссандеру.
- Отпейте сначала вы, - сказал он с ехидцей.
Дюссандер вытаращился на него, потом закатил глаза к потолку.
- Gruss Gott!!![3] - Он взял стаканчик, сделал два глотка и вернул
его Тодду. - Не задохнулся, как видишь. Не хватаюсь за горло. Никакой
горечи во рту. Это молоко, мой мальчик. Мо-ло-ко.
На коробке нарисована улыбающаяся корова.
Тодд пристально понаблюдал за ним, затем пригубил содержимое. В самом
деле, на вкус - молоко, но что-то у него пропала жажда. Он поставил
стаканчик. Дюссандер пожал плечами и, отпив из своего стакана, с
наслаждением зачмокал губами.
- Шнапс? - спросил Тодд.
- Виски. Выдержанное. Отличная штука. А главное, дешевая.
Тодд в тоске затеребил шов на джинсах.
- Н-да, - отреагировал Дюссандер, - словом, если ты рассчитывал
сорвать хороший куш, объект ты выбрал самый неподходящий.
- Чего?
- Для шантажа, - пояснил Дюссандер. - Разве это слово не знакомо тебе
по телесериалу "Мэнникс"? Вымогательство. Если я тебя правильно...
Тодд захохотал - громко, по-мальчишечьи. Он мотал головой, пытаясь
что-то сказать, но лишь давился от хохота.
- Значит, неправильно, - выдохнул Дюссандер. Лицо его сделалось еще
более землистым, а взгляд еще более затравленным, чем в начале их
разговора.
Тодд, просмеявшись, произнес с неподдельной искренностью:
- Да я просто хочу услышать про это. Вот и все, ничего больше.
Честное слово.
- Услышать про это?? - эхом отозвался Дюссандер. Он был совершенно
сбит с толку.
Тодд подался вперед, уперев локти в колени.
- Ну, ясное дело. Про зондеркоманды. И газовые камеры. И смертников,
которые сами вырывали себе могилы. Про... - Он облизнул губы. - Про
допросы. И эксперименты над заключенными. Про всю эту чернуху.
Дюссандер разглядывал его с тупым любопытством, как мог бы ветеринар
разглядывать кошку, только что родившую котят с двумя головами. И наконец
тихо вымолвил:
- Ты чудовище.
Тодд хмыкнул.
- В книжках, которые я прочел, именно это говорилось про вас, мистер
Дюссандер. Не я - вы посылали их в печь. Пропускная способность - две
тысячи заключенных в день. После вашего приезда в Патэн - три тысячи. Три
с половиной - перед тем как пришли русские и положили этому конец. Гиммлер
назвал вас мастером своего дела и наградил медалью. Так кто из нас
чудовище?
- Это все грязная ложь, придуманная Америкой! - Дюссандер резко
поставил стаканчик, расплескав виски на стол и себе на руку. - По
сравнению с вашими политиками доктор Геббельс - дитя, гукающее над книжкой
с картинками. Рассуждают о морали, а тем временем по их указке обливают
детей и женщин напалмом. Демонстрантов избивают дубинками средь бела дня.
Солдатню, которая расстреливала ни в чем не повинных людей, награждает сам
президент... А тех, кто потерпел поражение, судят как военных преступников
за то, что они выполняли приказы. - Дюссандер изрядно отхлебнул, и тут же
у него начался приступ кашля.
Тодду было столько же дела до политических взглядов Дюссандера,
сколько до его финансовых затруднений. Сам Тодд считал, что люди придумали
политику, желая развязать себе руки. Это напоминало ему случай с Шарон
Акерман. Он хотел, чтобы Шарон показала ему кое-что, та, естественно,
возмутилась, хотя голосок у нее зазвенел от возбуждения. Пришлось сказать,
что он собирается стать врачом, и тогда она позволила. Вот и вся тебе
политика.
- Если бы я отказался выполнять приказы, я бы здесь не сидел. -
Дыхание Дюссандера сделалось прерывистым, он качался взад-вперед, пружины
под ним так и скрипели. - Кто-то должен был воевать на русском фронте,
nicht wahr?[4] Страной правили сумасшедшие, пусть так, но ведь с
сумасшедшими не поспоришь... особенно когда главному из них везет, как
самому Дьяволу. Только чудо спасло его от блестяще организованного
покушения... Все, что мы делали тогда, было правильным. Правильным для
того времени и тех обстоятельств. Если бы все повторилось сначала, я
сделал бы то же самое. Но...
Он заглянул в свой стакан. Стакан был пуст.
- ... но я не хочу об этом говорить, даже думать не хочу. Я жил как в
джунглях, в ожидании кровавой расправы, наверно, поэтому и во сне меня
обступают джунгли, и я всей кожей ощущаю угрозу. Я просыпаюсь в поту, с
колотящимся сердцем, я зажимаю себе рот, чтобы не закричать. А сам думаю:
сон - вот реальность. А Бразилия, Парагвай, Куба... это все сон. В
действительности я там, в Патэне.
Сейчас Тодд ловил каждое его слово... Это уже было что-то. Но он
верил - впереди ждут вещи поинтереснее. Надо только изредка давать
Дюссандеру шпоры. Да, черт возьми, повезло. У других в его возрасте маразм
крепчает, а этот хоть бы хны.
Дюссандер глубоко затягивался, не выпуская сигареты изо рта.
- Иногда мне мерещатся люди, которые были со мной в Патэне. Не
охранники, не офицеры - заключенные. Помню случай в Западной Германии лет
десять назад. На дороге произошла авария. Образовалась пробка. Я глянул
направо - в соседнем ряду стояла "симка", за рулем совершенно седой
человек. Он не сводил с меня глаз. На щеке у него был шрам. Лицо - как
простыня. Патэн, решил я. Он там был, он узнал меня. Стояла зима, но я не
сомневался: снять с него пальто и закатать рукав сорочки - обнаружится
лагерный номер. Наконец движение возобновилось. Я оторвался от "симки".
Еще десять минут, и я бы не выдержал, я бы вытащил его из машины и начал
бить... есть номер, нет номера - все равно. Я бы начал бить его за то, что
он так смотрел на меня... Вскоре я уехал из Германии. Навсегда.
- Вовремя смылись, - заметил Тодд.
- В других местах было не лучше. Рим... Гавана... Мехико... Только
здесь я выкинул все это из головы. Хожу в кино. Решаю шарады. По вечерам
читаю романы, все больше дрянные, или смотрю телевизор. И тяну виски, пока
не начинает клонить в сон. Ничего такого мне больше не снится. Если ловлю
на себе чей-то взгляд на рынке, в библиотеке, у табачного киоска, - то
только потому, что я кому-то напомнил его дедушку... или старого
учителя... или бывшего соседа. А то, что было в Патэне, это было не со
мной. С другим человеком.
- Вот и отлично! - подытожил Тодд. - Про все про это вы мне и
расскажете.
- Ты, мальчик, не понял. Я не хочу об этом говорить.
- Никуда не денетесь. Иначе все узнают, кто вы такой.
Дюссандер, без кровинки в лице, внимательно посмотрел на Толда.
- Я чувствовал, - произнес он после паузы, - я чувствовал, что
кончится вымогательством.
Август 1974
Они сидели на заднем крыльце под безоблачным дружелюбным небом: Тодд
в футболке, джинсах и кедах, Дюссандер - в заношенной рубахе и мешковатых
брюках на подтяжках. Ну и видочек, мысленно скривился Тодд, можно
подумать, что все это ему пришло в посылочке от Армии спасения. Надо будет
чтонибудь придумать. Таким тряпьем можно испортить все удовольствие.
Они закусывали сандвичами "Биг Мак", доставая их из корзинки; не зря
Тодд накручивал педали - сандвичи были теплые. Тодд потягивал через
соломинку тонизирующий напиток. Дюссандер пил свое виски.
Его голос шелестел, как газета, прерывался, набирал силу и тут же
слабел, делался почти неслышным. Его выцветшим глазам с красными
прожилками никак не удавалось остановиться на одной точке. Со стороны
могло показаться, что на крыльце сидят дед и внук.
- Вот все, что я помню, - закончил Дюссандер и откусил от сандвича
добрую треть. По подбородку потек соус.
- А если подумать? - мягко спросил Тодд.
Дюссандер изрядно отхлебнул.
- Пижамы были бумажные, - процедил он. - Когда заключенный умирал,
его одежда переходила к другому. Иногда одну пижаму снашивали до сорока
заключенных. Я удостоился лестной оценки за бережливое отношение к
имуществу.
- От Глюкса?
- От Гиммлера.
- Постойте-ка, в Патэне была швейная фабрика, вы говорили неделю
назад. Почему же там не шили пижамы? Заключенные могли сами шить их.
- Фабрика в Патэне выпускала обмундирование для немецких солдат. И
вообще мы... - Дюссандер осекся, но усилием воли заставил себя закончить.
- В нашу задачу не входило укреплять здоровье заключенных. Может быть, на
сегодня хватит? Пожалуйста. У меня болит горло.
- Вы слишком много курите, - заметил ему Тодд. - Расскажите еще
немного про одежду.
- Какую? - угрюмо спросил Дюссандер. - Лагерную или эсэсовскую?
Тодд улыбнулся. - И ту, и другую.
Сентябрь 1974
Тодд делал себе в кухне сандвич с арахисовым маслом и джемом. Кухня
находилась на некотором возвышении и вся сияла хромом и нержавейкой. Тодд
недавно пришел из школы, а мать все никак не могла оторваться от своей
электрической машинки. Она печатала диплом какому-то студенту. Студент - в
очках с немыслимыми линзами, с торчащими во все стороны короткими волосами
- казался Тодду пришельцем из космоса. А написал он что-то такое про
распространение плодовой мушки в долине Салинас в послевоенный период...
или еще какую-то муру в этом духе. Тут стрекот машинки оборвался, и мать
вышла из кабинета.
- Вот и Тодд с мыса Код, - сказала она вместо приветствия.
- Вот и Моника из Салоников, - ей в тон сказал Тодд.
Для своих тридцати шести мать у меня будь здоров, подумал он.
Высокая, стройненькая, светлые волосы чуть тронуты пепельным оттенком,
темно-красные шорты, прозрачная блузка с янтарным отливом, небрежно
завязанная узлом под самой грудью, достаточно открыта, чтобы каждый мог
оценить эти маленькие, ничем не стесненные взгорки. Из волос у нее торчал
ластик, а сами волосы были наспех схвачены бирюзовой заколкой.
- Что в школе? - Она поднялась по ступенькам в кухню и, мимоходом
чмокнув сына, присела возле рабочего столика.
- Полный ажур.
- Снова будешь в списках лучших?
- Ясное дело. - Вообще-то Тодд чувствовал, что может в червой
четверти несколько сдать позиции. Уж очень много времени он торчал у
Дюссандера, и даже когда не торчал, в голову лезла вся эта дрянь,
поведанная ему отставным воякой. Пару раз эта дрянь даже ему приснилась.
Да ладно, было бы о чем говорить.
- Тодд Боуден, способный ученик, - с этими словами мять взъерошила
его лохматую голову. - Как сандвич?
- Ничего.
- Сделай-ка мне тоже и принеси, пожалуйста, в кабинет.
- Не могу, - сказал он, вставая. - Я обещал мистеру Денкеру, что
почитаю ему часок-другой.
- Опять "Робинзон Крузо"?
- Нет. - Он показал ей корешок толстой книги, купленной в буке по
дешевке. - "Том Джонс".
- Мать честная! Тодд, лапка, тебе ж на это года не хватит. Взял бы
опять адаптированное издание.
- Ему хочется услышать всю книгу целиком. Так он сказал.
- A-a. - Секунду она точно бы оценивала сына взглядом, потом
привлекла к себе. Тодд смутился - мать редко выказывала свои чувства. - Ты
ангел! Почти все свободное время читаешь ему вслух. Нам с папой кажется...
да такого просто не бывает!
Тодд скромно потупился.
- И ведь никому ни слова. Прячешь, можно сказать, свои таланты.
- Да ну, этим только проговорись... совсем, скажут, завернутый. А то
и с дерьмом смешают.
- Фу, какие слова, - машинально выговорила она сыну. И вдруг
спросила: - Как ты думаешь, не пригласить ли нам мистера Денкера поужинать
с нами?
- Может быть, - туманно ответил Тодд. - Слушай, мне пора рвать когти.
- Поняла. Ужин в половине седьмого. Не забудь.
- Ладно.
- Папа у нас сегодня опять допоздна на работе, так что мы ужинаем
вдвоем, возражений нет?
- Я в восторге, лапка.
Она провожала его влюбленной улыбкой. Надеюсь, думала она, в "Томе
Джонсе" нет ничего такого, о чем не следовало бы знать тринадцатилетнему
подростку. Вряд ли, если учесть, в каком обществе мы живем. За доллар и
двадцать пять центов ты можешь купить "Пентхаус" в любой книжной лавке, а
какому-нибудь расторопному мальцу и денег не надо - схватил журнал с
полки, только его и видели. Так что вряд ли книга, написанная двести лет
назад, может дурно повлиять на Тодда... а старому человеку какое-никакое
удовольствие. И потом, как любит говорить Ричард, для подростка весь мир -
огромная лаборатория. Пусть понемногу разбирается, что к чему. При
здоровой семье и любящих родителях, если он и узнает о теневых сторонах
жизни, - это только закалит его.
А уж такому, как наш Тодд, ничего не страшно. Так думала Моника,
прослеживая взглядом удаляющийся велосипед. Хорошо мы воспитали мальчика,
мысленно отметила она и стала делать себе сандвич. Хорошо, ничего не
скажешь.
Пролог
Человек в темном костюме вышел из ресторана "Бэмазаль дагим" на
освещенную вечерними огнями улицу Тель-Авива и, бросив взгляд по сторонам,
махнул рукой. Черный "Понтиак" плавно тронулся с места и медленно подкатил
ко входу.
В дверях ресторана показалась пара: приземистый полноватый мужчина в
дорогом черном костюме в обнимку с высокой стройной девушкой с золотистыми
волосами.
Телохранитель открыл заднюю дверь лимузина. Девушка, оторвавшись от
своего спутника, но опираясь на его руку, юркнула в машину. Он задержался,
ожидая, пока она поудобнее устроится в просторном салоне автомобиля, но
этого мгновенья оказалось достаточно для того, чтобы получить целую порцию
пуль.
Неизвестный в маске, неожиданно появившийся из-за машины, успел разрядить
обойму, изрешетив человека в дорогом костюме и двух его телохранителей.
Решив, что дело сделано, он укатил на притормозившей рядом с ним машине.
Девушка билась в истерике на кожаных сиденьях. Из ресторана опасливо
высовывались любопытные посетители.
Вдруг лежавший рядом с лимузином человек в черном костюме пошевелился.
Это заметил испуганный водитель, который, открыв дверь, но не вылезая из
машины, растерянно обозревал кровавую картину. Увидев, что хозяин жив, он
сначала было бросился к нему, но затем устремился ко входу в ресторан,
отчаянно крича:
- Врача! Скорее врача!
Плачущая девушка, выбравшись из машины, склонилась над раненым и гладила
его по лысоватой голове...
Моше Раз очнулся лишь на восьмой день в комнате своей шикарной виллы в
Кессарии, специально оборудованной под реабилитационную палату. Сиделка,
заметившая, что пациент открыл глаза, нажала на кнопку вызова доктора.
- Позовите моего брата Аслана. - с трудом прошептал раненный, обращаясь к
появившемуся врачу.
- Сделайте это, - кивнул доктор сиделке, вопросительно смотревшей на
него.
В палату осторожно вошел человек плотной комплекции с такой же как у
брата лысоватой головой и приблизился к раненому.
- Вместо меня поедешь ты! Дело должно быть завершено. Иди! - только и
сказал Моше Раз, после чего закрыл глаза.
Глава 1
Московский поезд подходил к городу. Пассажиры сдавали проводнице белье,
упаковывали вещи. Дети, сдружившиеся за полтора суток, бегали по вагону из
купе в купе. Вся эта суматоха не касалась двух молодых людей. Каждому из них
было на вид не больше двадцати пяти. Высокие, широкоплечие, с отличной
спортивной, а, может быть, и военной, выправкой, они спокойно стояли в
коридоре и смотрели в окно. К ним присоединился пожилой человек с орденскими
планками на пиджаке.
- Едем вместе от самой Москвы, - начал он разговор, - а все не удавалось
спросить: военные?
- Нет, отец, демобилизовались уже с полгода как, теперь - студенты, -
ответил один из них.
- А сейчас на море, погреться?
- Точно.
- Сами из Москвы?
- Оттуда.
- А в каких войсках служили?
- В десантных.
- Значит, попрыгать пришлось? - уважительно интересовался ветеран.
- Было.
- Да-а-а... А остановиться-то есть где? - неожиданно сменил тему
попутчик. - В наш город впервые? Раньше, вообще, на Азовском море бывали? -
засыпал он вопросами.
- Есть у нас, вроде бы, один адресок... Да и что нам нужно? Две койки...
- Какая улица, не помните?
- Курортная, кажется.
- Курортная? Это близко от моря... Вообще-то, город у нас хороший. Не
Сочи, конечно, и не Ялта. Но море теплое. А погода в этом году - жарче не
было, самое настоящее пекло.
- Саша! - из купе выглянула пожилая женщина. - Ну где же ты? Помоги
застегнуть чемодан!
- Иду! Ну, ребятки, желаю хорошо отдохнуть!... - заспешил ветеран.
- Спасибо, отец.
Прибывших уже поджидала плотная толпа сдающих жилье:
- Есть комната на двоих, пять минут до моря...
- С детьми не сдаю... Не сдаю...
- У меня частный сектор...
Протиснувшись сквозь кольцо людей, ребята перешли железнодорожные пути и
по пыльным, раскаленным от жары улицам города углубились в район
индивидуальной застройки с одно-двухэтажными домиками, окруженными
фруктовыми садами и виноградниками.
Довольно быстро разыскав нужную улицу и дом, подошли к калитке.
- Хозяева! - крикнул один из них, тот, что вел разговор в поезде с
пожилым человеком. - Хозяева!
На дорожке появилась невысокая, болезненного вида женщина лет пятидесяти.
- Говорят, вы комнату сдаете? - обратился к ней молодой человек. Мы с
приятелем не пьем, водить никого не будем, целый день на море...
- Есть у меня одна комнатка, - не очень уверенно начала женщина, -
правда, жильцы съехали только сегодня... Прибраться еще не успела. Думала к
завтрашнему поезду выйти... Но, коль уж пришли, заходите, посмотрите,
устроит ли вас?
Она открыла калитку и провела их к маленькому домику, скорее подходящему
для детской площадки, чем для жилья. В нем едва помещались две кровати,
разделенные узким проходом и тумбочкой. Небольшое окошко почти совсем не
пропускало света, так как было заплетено виноградом и загорожено стоявшим
рядом строением, также напоминающим голубятню. Правда, была еще наполовину
застекленная дверь с задернутой шторкой.
- Это, конечно, не Хилтон, - проговорил все тот же парень, обращаясь к
другу, но жили и похуже.
- Пять долларов с койки... В рублях можно, конечно, - не очень уверенно
запросила женщина. И добавила:
- До моря - десять минут.
- Годится! - коротко кивнул до того все время молчавший молодой человек.
- Тогда я сейчас приберу, сменю белье, - засуетилась хозяйка, - Вон
кухня, можно готовить. Чайник, кастрюли... Тут живет семья с ребенком, а
здесь муж с женою... - показывала она на почти одинаковые домики, выходившие
дверями на открытую веранду-кухню, обставленную большим столом и лавками,
перекрытую навесом и заплетенную виноградом.
- Мы сейчас бросим вещи и сбегаем на море, а часика через два вернемся,
хорошо? - предложил один из молодых людей.
- Да делайте, что хотите. Отдыхайте... Как зовут-то вас, ребята?
- Андрей, - представился разговорчивый. - А моего друга зовут Марком.
- Ну, а меня - Анной Петровной.
- Очень приятно. Анна Петровна, - продолжал Андрей, - мы хотим здесь
побыть дней десять-двенадцать, а понравится - и больше. Заплатить, наверное,
лучше вперед?
- Придете с моря - и договоримся.
- Отлично.
Они бросили свои большие спортивные сумки в домик и пошли к калитке.
- А как до моря дойти, знаете? - окликнула их Анна Петровна.
- Найдем!
- Сейчас направо к вокзалу, потом налево вдоль забора, через пути... Так
к морю и выйдете.
- Спасибо!
Они грелись на солнышке - крепкие ребята, с отличными спортивными
фигурами, с развитыми, но не чересчур, мускулами, одного роста, как будто
специально подобранные в пару. Их можно было бы принять за
братьев-близнецов, если бы не совершенно разные типы лица. Андрей -
светловолосый, светлоглазый, Марк - скорее южного типа: темные волосы,
черные глаза. Что еще их делало похожими, так это спокойный, уверенный,
волевой взгляд.
- Хорошо! - блаженно проговорил Андрей.
- Да-а-а. - Так бы и лежал здесь целый день.
- А как же девушки, а? Неужели не интересуют?
- Намекаешь, что инициативу знакомства ты хочешь уступить мне?
- Разумеется, - ответил Марк, говоривший с чуть заметным акцентом, - это
твой профиль. Пока ты будешь кружить голову местной красавице, я буду вести
тихие задушевные разговоры с Анной Петровной. Кстати, ты должен дать
телеграмму дяде.
- Пойдем вечером в город - дадим. А пока давай отдыхать!
Андрей перед зеркалом на общей веранде завязывал галстук.
- А что, Анна Петровна, развлеченья в вашем городе есть? Кинотеатры,
дискотеки... Рестораны? - подсказал ей он.
- Есть, дорогие, кооперативные... или, как их там...Да еще "Кристалл" в
самом центре... Там еще, это... танцуют девчонки в чем мать родила...
Молодым нравится, а нам, кто постарше...
I
Во вторник, после обеда, Фердинанд по старой привычке забрался на диван. В
одном месте диван был продавлен. Фердинанд как раз помещался в этой
вмятине. Лежать на диване доставляло ему огромное наслаждение.
В доме в эту пору дня происходили интереснейшие превращения. На кухне во
время мытья пускались в разговор кастрюли и тарелки, то и дело в их беседу
вмешивались ложки, ножи, вилки. Кто не разбирается, тот может подумать,
будто они просто побрякивают да позвякивают, но Фердинанд из их разговоров
понимал почти все. Вот разгоряченная жаровня зашипела на вилку под струђй
воды:
- Перессстанешшшь ты наконец колоться?.. Сковородка в отчаянии кричала:
- Где мой муж, сковородник?
В соседней комнате хозяин допивал чай, а хозяйка рассказывала хозяину о
нем, о Фердинанде. Фердинанд, дескать, то, Фердинанд, дескать сђ, - разные
интимные истории из его жизни. Иногда такое приятно послушать. Но не всегда.
Потом послышался шорох газеты, скрип отодвинутого стула и шаги хозяина,
которые звучали все громче и громче. Когда они раздаются над самим ухом,
это означает, что надо чуть-чуть подвинуться и уступить хоть немного места
хозяину. Он тоже любит этот старый диван, вот только ложась на него, он
вечно вытягивается во весь свой рост, вместо того чтобы уютно свернуться
калачиком.
- Подвинься, Фердинанд! - говорит хозяин, подталкивая Фердинанда газетой. -
Ну еще чуть-чуть подвинься. Если ты этого не сделаешь, мне придется лечь на
пол. И ты себя будешь чувствовать неловко.
Ни за что на свете Фердинанд не позволит, чтоб хозяин лег на пол. Фердинанд
чуть-чуть отодвигается, и хозяин ложится рядом.
И тут же из внутренностей дивана начинают подавать голоса пружины:
- Дрим!
- Гьям!
- Бряк!
И через минуту вновь, стоит только хозяину шевельнуться:
- Гьям!
- Бряк!
- Дрим!
Надо ли говорить, что и язык пружин Фердинанд понимал великолепно. Иногда
он даже пускался с ними в рассуждения. Это была самая диковинная беседа из
всех, какие только можно себе представить.
Как правило, хозяин мгновенно засыпал, газета выпадала у него из рук и
нередко оказывалась под самым носом Фердинанда. Волей-неволей Фердинанд
принимался читать. Вы, конечно, представляете себе, как это происходит:
читать у вас нет никакой охоты, но кто-то подсунул вам газету, ну хотя бы в
трамвае, и вы машинально пробегаете глазами строку за строкой. Точно так же
случилось и с Фердинандом.
Поскольку дело происходило во вторник, хозяин читал газету, вышедшую во
вторник. Газеты, как мы знаем, делятся на те, которые выходят
в понедельник
во вторник
в среду
в четверг
в пятницу
в субботу
в воскресенье. Те, которые выходят в воскресенье, толще остальных.
"Может, они и толще потому, что в воскресенье хозяин дольше лежит на
диване?" - подумал Фердинанд.
Итак, я уже сказал, газета вышла во вторник, и Фердинанд против воли
принялся ее читать. Сперва он прочел, что идет в кино. Газета была сложена
таким образом, что под носом у Фердинанда оказалась как раз последняя
страница, на которой всякая уважающая себя газета печатает репертуар
кинотеатров. Потом Фердинанд прочел, какие аптеки сегодня дежурят. Потом -
что идет в театрах. Потом - прогноз погоды на завтра. Узнал, в котором часу
восходит и заходит солнце и какая больница принимает сегодня ночью тех, кто
объестся за ужином или случайно проглотит пуговицу. Прочитав все это,
Фердинанд громко вздохнул и глубоко задумался...
Думал он так, думал, и вдруг хозяин издал легкое, едва уловимое: "Хррр!"
Фердинанд навострил уши и через минуту услышал снова; "Хррр!" - на этот раз
громче. Сомнений быть не могло - хозяин желал поговорить с Фердинандом. И
Фердинанд тут же самым что ни на есть вежливейшим образом ответил хозяину:
"Вррр!" Хозяин на это: "Хррр!" А Фердинанд опять: "Вррр!" Хозяин: "Хррр!",
Фердинанд:
"Вррр!" Так они и разговаривали:
- Хррр!
- Вррр!
- Хррр!
- Вррр!
- Хррр!
Неожиданно хозяин повернулся на бок и прервал этот интересный разговор.
Фердинанд снова принялся читать газету с самого начала. Но он все уже знал,
и газета быстро ему надоела. Сощурив глаза, Фердинанд принялся
рассматривать ноги хозяина.
"Где только эти ноги не побывали!" - думал про себя Фердинанд. - Таким
ногам хорошо. Идут куда хотят. Куда бы ни забрели, никто не крикнет: "К
ноге!" Им все можно". Фердинанд еще больше прищурил глаза. "А что если... -
пришло ему в голову. - А что если встать с дивана, подойти к дверям в
прихожей, выйти на лестницу и попробовать встать на собственные ноги. На
две собственные ноги!"
"Фердинанд, - воскликнул он про себя, - ты великолепен!"
Он слез осторожно с дивана, стараясь не разбудить хозяина и задремавших в
глубине матраца пружин, и тихохонько-тихохонько прокрался в прихожую. Увы,
двери были заперты.
Но счастливый случай, который всегда сопутствует великим начинаниям,
который помогает мореплавателям открывать материки, а полководцам
выигрывать проигранные сражения, счастливый случай - путеводная звезда
отважных - помог на этот раз и Фердинанду.
Он стоял, печально понурив голову, у дверей, совершенно уверенный в том,
что ничего не получится, как вдруг на лестнице послышались знакомые шаги.
Это был почтальон.
- Эх, принес бы он письмо хозяину или хозяйке!.. - вздохнул Фердинанд.
Раздалось постукивание карандашиком в дверь. Почти сразу появилась хозяйка,
открыла дверь, и тогда Фердинанд проскользнул украдкой между ногами
почтальона, словно под триумфальной аркой, в просторы огромного мира.
Почтальон и хозяйка были так поглощены делом, что ничего не заметили.
Хозяйка захлопнула дверь, почтальон стал подниматься выше. Фердинанд
остался на площадке один. Наступил решающий момент.
"Впервые в жизни, - подумал Фердинанд, - я сойду с лестницы как полагается.
Я взволнован, я по-настоящему взволнован".
Фердинанд встал на задние лапы, переднюю лапу положил на перила и так, шаг
за шагом, не спеша сошел вниз.
Все получилось складно, удивительно складно. Правда, с третьего этажа на
второй он спускался еще с робостью новичка, зато со второго на первый
сходил, как бывалый, завсегдатай самых шикарных лестниц и парадных.
На первом этаже он принялся даже насвистывать. И с этим свистом, который
как нельзя лучше подчеркивал его природное обаяние, вышел на людную улицу.
Был он тут, разумеется, не впервые. Но сегодня он смотрел на все другими
глазами. Раньше он бежал, опустив нос к земле. И при этом - неизвестно во
имя чего - упускал возможность увидеть самое интересное. Теперь он шел,
величественно подняв голову, и, уж, конечно, видел не меньше, чем видят
хозяин и хозяйка, когда выходят на прогулку. Он видел высокие дома,
деревья, которые, как он теперь выяснил, состоят не только из ствола, но и
из пышной кроны, видел фонари с матовыми шарами и голубое небо, по которому
плывут курчавые облака.
По улице двигались трамваи, автобусы и автомобили, по тротуарам шли
пешеходы. Одно только озадачило Фердинанда: ему показалось, что кое-кто из
прохожих с любопытством косит на него глаза. Тогда он остановился возле
цветочного магазина, где рядом с входом висело большое зеркало, и оглядел
себя со всех сторон.
- Агааа! - сказал он. - Все ясно. Мне надо немедленно идти к портному.
"Про деянья или про дух,
про страданья или про страх.
Вот и вся сказка про двух..."
Виктор Соснора.
"Гамлет и Офелия"
1
Их окно открыто в ночной двор, там ни ветерка, и воздух в комнате
недвижный, жаркий. Два нагих тела на кровати время от времени
пошевеливаются. Она раскинулась навзничь у стенки, левая рука замерла подле
его бока. Он погладил ее запястье, нежно перебрал безжизненные пальцы и,
приподняв, положил руку себе на пах.
Женщина обессиленно прошептала:
- Не тревожь спящего...
Мужчина стал поглаживать ее левую ногу, затем под его ладонью оказались
короткие жесткие волосы. Она егознула.
- Разве мы не устали до невозможности?
Он моляще прошептал ей в ухо:
- Миленькая... а?..
Она потеребила пальцами то, чего они касались, и бросила:
- Будем спатеньки.
Он, однако, продолжал поглаживать, где всего чувствительнее, и ее ноги
стали потираться одна о другую, ягодицы заелозили по постели. Комнату будто
переполнил жаркий вихрь, от которого кровь густеет, и ее ток дробится в
заманчиво-вяжущие толчки.
- Ого! Я не ожидала...
Он сделал глубокий вдох, как если бы тихая обаятельная слабость дерзала
не уступить действию.
- Нет! В самом деле, устал... - и отвалился набок.
Ветхозаветный покой - улыбка мирного отвлечения - неминуемо изживается
текущим мигом: вечно новым жизнерадостно-грозным пульсом. Она пружинисто
привскочила, блестя глазами в темноте: казалось, чуть - и сбросит его с
кровати. Он вдруг всхохотнул как бы украдкой, принялся тискать ее, подмял,
но она толкнула его руками в живот:
- Перестань! Превратил в балаган. - Поднялась, согнала его с постели и
стала приводить ее в порядок, расправляя простыню: - Мокрая - хоть выжми!
Потом, встав к нему спиной, прижавшись задом, закинула назад руки,
притискивая его к себе, и медленно опустилась на кровать коленом. Давление
сопротивляющихся секунд вскипятило жизнь, это был ее юг с его исступленным
шепотом, вкусом огня и мятежным восторгом, когда наготе столь убедительно
кивает целомудрие...
Проснулись от жужжания мух. Жмурясь в слепящем утреннем свете, ходили
нагишом по нищенской, с голыми стенами, комнате, умывались, чистили зубы над
мятым цинковым помойным ведром и говорили о... любви. Он сказал:
- Я хотел бы, чтобы он тоже обожал целовать в ложбинку над поясницей...
- Не все от этого балдеют.
- Ну почему? И еще я хотел бы... - он прошептал ей что-то в самое ухо,
оба прыснули.
Потом она сказала:
- А я не про это думаю. Лишь бы у него все было настоящее,
незамаранное.
Она среднего роста, ладная, с красивой чистой кожей, стриженая. Он не
выше ее, сухого сложения, но мускулистый. Ей двадцать шесть, ему тридцать.
Оба русоволосые, с прямодушными лицами, сейчас немного рассеянными,
тягостно-сладкими. С подкупающей прелестной непринужденностью она начала
было надевать трусы - он задержал ее руку, встал вплоть, обхватил ее голое
тело и прижал к своему.
- При нем уже не сможем так вольготно... как же мы будем?
- Втихую!
Она ощутила бедром и шепнула:
- Ну нет! Уже день... - Тем не менее глубь ее зрачков поразил встречный
огонек. Смущенность ресниц перешла в улыбку стиснутого рта, и произошла
сдача, прорвавшись коротеньким вздрогнувшим смешком: - Ходчей! - Двоих
затопил разгул безбрежного простора, хотя они были в четырех стенах.
Они едва успели отереть пот смоченными в воде полотенцами, как со двора
донеслись шаги, голоса.
- Это к нам! - мужчина бегом принес ей сарафан, поспешно натянул брюки.
В дверь постучали.
...Компания в комнате переговаривается приглушенными голосами, часто
переходят и вовсе на шепот. Речь о чем-то незаконном, о крупной взятке;
готовится какой-то рискованный обман государства. Молодой мужчина с черной
короткой ухоженной бородкой, его называют Евсеем, произносит:
- Идея - чтобы сохранить добро! Я за него готов горло перервать!
Его энергично поддерживают. И намекающе, не договаривая: о том, что
"нетронутость первостепенна", "миг первой близости должен бесконечно
цениться", причем "риск есть и будет" и они, здесь собравшиеся, "не
гарантированы от нежелательного..."
Можно догадаться, что за уголовщина выпекается сейчас. Хотят купить
живой товар, по вероятности, малолеток, и открыть подпольный притон...
- Считайте деньги! - предложил пожилой коренастый еврей, возбужденно
запуская пятерню в свои беспорядочные седые кудри.
Хозяйка комнаты вскочила и предусмотрительно занавесила окно. Люди
деловито достают из карманов деньги, кладут на стол.
- Кто будет считать? Вы, Зяма? Вы, Евсей? - торопливо сказал пожилой.
- Давайте вы, Илья Абрамович, - попросил его чернобородый, затягиваясь
папиросой "Казбек".
Илья Абрамович тут же обеими руками придвинул к себе кучку купюр.
Описывай происходящее тот, кто более прытко, чем автор этих строк,
управляется с пером, он дал бы читателю почувствовать, каким огнем сверкали
темно-карие еврейские глаза, как выражалась хищность в движениях быстрых
хватких пальцев, сортирующих засаленные банкноты. Не отрывая взгляда от
денег, делец подытожил:
- Имеем! Имеем столько, сколько нужно.
Кто-то предложил:
- Можно и за успех?
На столе появилась бутылка водки, хозяйка поставила посуду, какая
нашлась: стаканы, стопки, чайные чашки, металлические кружки. Но заедали
водку не чем-нибудь, а осетровой икрой, черпая ее суповой ложкой из большой
банки, которую передавали друг другу. Хлеба ели совсем мало.
Комната, где компания предавалась своему занятию, находилась в
приземистом каменном бараке. Бараки тянулись, образуя убийственно тоскливую
улицу; иногда попадались один-два, три частных домишки, окруженные
деревянными заборами. Асфальта нет и в помине - растрескавшаяся на солнце
земля, рытвины, заполненные пылью. Во дворах параллельно баракам стоят
убогие сараи, разделенные на отсеки; каждый закреплен за жильцами той или
иной барачной комнаты. Позади сараев над выгребными ямами, над мусорными
ящиками тьма жирных мух дрожит в звенящем гуле, похожем на могучий стон.
Однообразие пустыря скрашивает общественный нужник - дощатая длинная,
побеленная известью будка, также разгороженная на отсеки.
Вы найдете в поселке приплюснутое землебитное с претолстыми стенами
здание, ему сто лет, теперь оно зовется - клуб "Молот". На афише можно
прочесть, что вечером здесь показывают фильм "Судьба человека".
Очень важное строение поселка имеет форму куба, два его небольших окна
забраны решетками; это магазин. Тут продаются хлеб, водка, перловая крупа,
соль, спички.
- 1 -
Вот семь лет миновало с падения Трои,
А мы плыли под знойными звездами юга,
С берегами прощаясь любимой Италии...
Вергилий
Я обнаружил, что маленькое приспособление может запоминать мои
слова, а потом, благодаря механизму, устройство которого я не понимаю,
повторять их. Недавно я установил, сколько оно может запомнить. Я
говорил много часов подряд, и оно все запомнило слово в слово. Сейчас я
стер все это, используя специальную кнопку, и начал сначала.
Я хочу оставить информацию о том, что со мной приключилось.
Поэтому всякий, кто когда-либо придет сюда и обнаружит меня мертвого,
все равно поймет все. Я чувствую, что кто-то обязательно придет, хотя и
сам не знаю, зачем.
Я хочу, чтобы он знал...
Я не помню, как меня зовут. Люди, среди которых я нахожусь и
которые до сих пор были добры ко мне, называют меня Подрезанное Горло.
Это из-за того, что у меня от уха до уха тянется через все горло
красная полоса.
Каждый день у меня будет пронумерован.
Это ДЕНЬ ПЕРВЫЙ!
Те люди выше меня. Мужчинам я едва достаю до плеча. Они говорят,
что нашли меня на снегу спустя час после прохода Больших Саней, но что
такое Большие Сани, я не смог узнать. Сначала я думал, что это какое-то
явление природы, как, например, снежная буря, но они говорили, что
видели такое впервые в жизни и спрятались от страха.
Они принесли меня в свой лагерь. Когда я немного поправился, то
понял, что немного, совсем мало, понимаю их речь.
Они одевались в меха, дома их были из натянутых на молодые деревца
звериных шкур, присыпанных потом снегом. На дворе все сильнее завывает
ветер, наметая вокруг домов огромные кучи снега. Я лежу на меховой
подстилке, тусклый свет льется с потолка, испускаемый подвешанными на
кожаных ремнях фосфоресцирующими грибами.
Д Е Н Ь В Т О Р О Й
Меня разбудила женщина, которая принесла каменную миску с чем-то
вроде супа, что одновременно играло роль лекарства. Я спросил об этом,
и она риветила, что это приготовлено из молодых побегов какого-то
дерева. "Суп" был жидкий и довольно остро приправлен, на мой вкус, но
проглотив его, я сразу же почувствовал себя лучше. Я встал и вышел
наружу. Женщина, идущая за мной, показала небольшой закрытый закуток в
ста метрах от лагеря, где мужчины справляли нужду.
Когда я вернулся, мужчин в лагере уже не было. Они отправились на
охоту, как объяснила мне женщина. Я сказал, что тоже хотел бы пойти,
так как не желаю быть нахлебником и могу добыть больше мяса, чем съем.
Женщины засмеялись, услышав это, и сказали, что я еще слишком молод и
мал, чтобы охотиться с мужчинами. Говорили они это очень деликатно и
- 2 -
мягко, стараясь не причинить мне боль и обиду. Просто они
констатировали факт, и от этого, уже через несколько мгновений, я
почувствовал, будто нахожусь на каком-то приеме, хотя какого-либо
другого приема, кроме последней ночи, я не могу вспомнить. Дул ветер,
сыпал снег, было очень холодно. Они любезно смеялись, также, над моим
комбинезоном, который так отличался от их меховых одежд.
Потом они сказали, что идут собирать еду, и я ответил, что помогу
им. Это опять очень развеселило их, и они запели что-то вроде песни, в
которой говорилось, что я буду отыскивать разные съедобные растения и
еще задолго до полудня не смогу разогнуть спину. Однако, когда они
вдоволь навеселились, Красная Клиу, которая, как мне кажется, была
матерью вождя и потому самой важной в племени, вошла в хижину и через
мгновение вышла, держа в руках оружие.
Она сказала, что я должен буду охранять их от нападения каких-то
зверей. Каких - я не понял.
Это оружие у меня до сих пор. Оно состоит из деревянной рамы, трех
плоских пружинистых кусочков кости, а может быть, рога, и ременной
тетивы. Этим оружием нужно было метать камни или куски льда, но
спечиальным снарядом была выгнутая особым образом, утолщенная с двух
сторон палка из тяжелой древесины, кое-где утыканная кусочками кости и
обломками скалы.
Мы прошли около треех километров, все время бредя по снегу,
который кое-где достигал колен. Мы шли один за другим, сменяя
протаптывающего дорогу.
Женщины с помощью кожаных ремешком обмотали ступни шкурками, а у
меня были теплые влагонепроницаемые ботинки из черной кожи.
Несколько раз мы проходили возле деревьев, поскольку Красная Клиу
старалась при возможности выбирать дорогу, менее засыпанную снегом.
Могу ли я утверждать, что деревья оказались для меня полной
неожиданностью?
До того, как я их увидел, ничто не было в состоянии удивить меня,
поскольку я никак не мог прийти в себя и постоянно ловил себя на мысли,
что думаю о своем прошлом и о том, как оказался среди этих людей. Хотя
я ничего не могу вспомнить, но мне кажется, что где-то в подсознании у
меня находится закодированное туманное понятие, касающееся того, что я
пользовался когда-то какими-то предметами и знал некоторые вещи,
которые невозможно было бы узнать в этом мире.
Я не знаю, как должны выглядеть деревья, и мне трудно описать, что
мне понравилось в них. Они были зеленые или бронзовозеленые и обычно
имели ствол, хотя встречались и такие, которые имели двойные или даже
тройные стволы, соединывшиеся вверху в один. Вверху же находились
ветви, простые, кривые и гнутые в зависимости от вида. Иногда - чем
толще ветвь, тем дальше она простирается - они связываются снова, чтобы
опять разделиться и выпустить новые зеленые побеги. Некоторые деревья
покрыты здесь растущими поодиночке и группами листьями, но на некоторых
их не было совсем. Все деревья гибкие, гнущиеся под весом снега, а
потом, когда сбрасывается непосильная тяжесть, они вдруг распрямляются
и застывают сразу, без малейшей дрожи.
Наконец, мы добрались до цели своего путешествия - к ровному,
наклоненному на юг склону с разбросанными большими камнями. Снег здесь
достигал едва ли нескольких сантиметров глубины.
Женщины рассеялись по склону, разгребая снег и срывая небольшие,
свободно растущие растения, для которых эти сложные условия
существования были вполне естественны. Вначале я старался им помочь, но
не имел понятия, какие растения годятся в пищу, и, кроме того, у меня
- 3 -
не было сумки. Женщины все время смеялись надо мной, и в конце концов,
я бросил это дело и занялся упражнениями в стрельбе.
Это было очень интересное оружие, не требовавшее особого умения -
я успел в этом убедиться, - так как хорошо натянутая тетива и
пружинистые зажимы метали палку не только в цель, находящуюся на линии
полета, но и далеко в стороне.
Красная Клиу показала мне, как нужно класть камень на тетиву, и я
стал тренироваться. Потом я вспомнил, что, кроме этого грозного оружия,
у меня в кармане лежит складной нож - вместе с зажигалкой и некоторыми
другими вещами, - поэтому я выстругал из дерева палку. Мне было жалко
красивых, украшенных резьбой снарядов, лежащих в моем колчане.
Ничего интересного не происходило до того момента, когда солнце не
оказалось почти за нашими спинами. Тогда и раздались первые отчаянные
крики, доносившиеся из-за деревьев у подножия склона. Женщины мгновенно
прервали сбор и замерли, словно пни. Они не отрывали взоров от той
стороны, откуда доносились крики. Случилось так, что мое оружие было
заряжено и готово к пробному выстрелу. Я тоже замер, выставив этот
самострел перед собой.
Крики все усиливались и, наконец, из-за деревьев появилась
какая-то фигура.
Сперва я подумал, что это девушка.
Потом, когда фигура побежала в нашу сторону, пользуясь как
задними, так и передними конечностями, я понял, что это зверь. Когда же
я услышал совсем невдалеке высокий жуткий вой и увидел длинную шею с
острой, вытянутой вперед мордой, то подумал, что это птица. Женщины
стояли, как вкопанные, до того момента, когда необычное существо
заметило их и бросилось бежать опять к лесу.
Лишь тогда они ожили и, крича, бросились бежать следом, бросая
камни. Я очень удивился тем, как они быстро бегут. Красная Клиу
закричала, чтобы я стрелял, и, мгновение поколебавшись, так как фигура
очень напоминала мне человеческую, я выстрелил. К сожалению, снаряд был
выструган мною и оказался очень легким. Беглец, пораженный в область
поясницы, споткнулся, но не упал. Как можно быстрее я вытащил из
колчана тяжелый круглый снаряд и побежал за остальными.
Я сказал, побежал, хотя, по правде говоря, я запрыгал большими
прыжками. Я, конечно, хотел бежать, но каждый мой шаг превращался в
прыжок пятиметровой длины и за время, не превышающее нескольких ударов
сердца, я преодолел четырехсотметровую дистанцию. Одновременно я
заметил одну странную вещь: как женщины, так и преследуемая ими жертва
бежали, не проваливаясь в снег даже там, где толщина покрова была
больше полуметра.
Оказавшись достаточно близко, я приостановился возле большого
камня и выстрелил тяжелым снарядом. Я целился в голову, но плохо
рассчитал траекторию и палка попала в колени, ломая обе ноги.
Теперь я уже не сомневался, что это женщина. Едва ее тело
коснулось снега, как перед ней уже выросла Красная Клиу, а через
мгновение и все остальные.
Я видел, как, умирая, она повернула к солнцу лицо, прекрасное и
дивное, хотя и несколько странное, после чего ее глаза потеряли блеск и
закатились, показывая белки.
Красная Клиу перерезала этому существу шейную артерию, и вместе с
кровью из него вытекла жизнь.
- Кто это? - спросил я.
- Лана Денизе. Она еще молода.
Одна из женщин, Блестящая Ада, коснулась ног убитой.
ЧЕТВЕРТАЯ ПРОФЕССИЯ ДЖОРДЖА ГУСТАВА
ХРУСТАЛЬНЫЕ СФЕРЫ
ОПОЗДАВШИЕ
Электрокэб Гамильтона Смита заложил плавный вираж и, увертываясь от
участников очередного парада, начал перестраиваться в соседний ряд.
Гамильтон мрачно взирал на разодетую публику, запрудившую Трафальгарскую
площадь.
- Черт бы побрал эти ритуальные клубы, - пробормотал он себе под нос.
Кажется, собравшиеся тут страдали от любви к Ближнему Востоку - марш
сопровождало усиленное динамиками дребезжание тамбуринов. Знамена повисли
как тряпки, да и сами участники шествия выглядели не более
воодушевленными, чем пресыщенные зрелищами зеваки. Гамильтон так и не
понял, что это за клуб, хотя узнал нескольких клиентов своего банка.
Его собственный "Орден Верноподданных Рокеров" выйдет на парад через
месяц. Опять придется напяливать на себя костюм мотохулигана двадцатого
века, но тут уж ничего не поделаешь. Членство в ритуальном клубе - одно из
шести обязательных хобби каждого законопослушного гражданина.
Гамильтон взглянул на Ан-Дана. Помощник ответил дежурной полуулыбкой
андроида.
- Дан, ты уверен, что человек, к которому мы едем, нам подходит? На
этой неделе у меня на социологию отведено всего несколько часов, и не
хотелось бы тратить их на обычное статистическое отклонение.
Речевой синтезатор Ан-Дана благодушно заурчал.
- Пожалуйста, Гамильтон, могу еще раз проверить. - Андроид открыл
свой чемоданчик. - Вот: из всей случайной выборки только у этого Фарела
Купера уровень удовлетворенности своим ритуальным клубом на два
стандартных отклонения выше среднего. Как раз то, что нужно.
Но чувство неловкости не покинуло Гамильтона - несмотря на все права
социолога-любителя, ему неприятно было вторгаться в чужую жизнь только
ради социологического опроса. А вдруг он отрывает людей от любимого
занятия или, того хуже, от Работы?
Кому же понравится, когда его отрывают от работы... Каждый занят
своим настоящим делом всего несколько часов в неделю, и сам Гамильтон
ненавидел любителей, отнимающих у него эти бесценные часы. Он и сейчас
предпочел бы сидеть у себя в банке, а не раскатывать по городу, отдавая
дань дурацким хобби. Но андроиды превратили полезный труд в дефицит, и, по
закону, чтобы занять свободное время, каждый должен был иметь не менее
шести увлечений.
Миновав Букингемский музей, электрокэб оставил позади пыльные статуи
героев эпохи Слияния Общества. Огромный газон заполнила толпа
праздношатающихся, которые пытались убить время, отведенное на Ленивую
Болтовню и Мечтательное Созерцание. Отовсюду веяло той же томительной
скукой, которую Гамильтон так остро ощутил на Трафальгарской площади.
Он уже пожалел, что затеял это любительское исследование. Чем глубже
они с Ан-Даном погружались в проблему, тем неуютнее ему становилось. В
конце концов, берясь за социологию, Гамильтон вовсе не стремился
докопаться до причин морального упадка Всемирной Державы, а лишь хотел
более или менее интересно провести свободное время.
Ан-Дан снова заговорил:
- Ты нервничаешь, Гамильтон. Брось. Твоя теория индексов преданности
снимет все обвинения. Тем, кто утверждает, будто ты утратил любительский
энтузиазм, придется замолчать.
- Ты думаешь? - Гамильтон нахмурился. - А кто говорит, что я утратил
энтузиазм?
Дан, новая и очень, сложная модель, мог выбирать, на какой из
вопросов ему отвечать.
- По-моему, твое открытие будет одним из самых важных за последнее
время. Странно, что профессионалы так мало пишут о растущем разочаровании
или о том, что псевдоувлечение ритуальными клубами перестало удовлетворять
средних граждан.
Странно было слышать собственные слова из уст андроида. Гамильтон
почувствовал гордость, хотя и не без некоторого оттенка смущения. Прежде
чем он успел ответить, Ан-Дан выглянул в окно.
- Мы на месте, - объявил Дан. Такси плавно затормозило перед рядом
изысканных коттеджей, явно спроектированных профессионалом, а не
каким-нибудь архитектором-любителем.
Гамильтон еще раз сверился со своими записями.
- Этот человек...
- Фарел Купер.
- А клуб называется...
- Общество Бани и Подвязки.
- Ах да. Бани и Подвязки. Странновато звучит. Обычно секс-клубы не
слишком хороши в качестве ритуальных. Интересно, чем отличается этот?
Пятнадцать часов в неделю Фарел Купер работал на благо общества,
исполняя обязанности помощника ветеринара при Нью-Хемпстедских беговых
конюшнях. Его художественным хобби были поделки из кожи; львиную долю
домашней выставки он отвел под седла и сбрую. Неудивительно, что
спортивным увлечением Купер выбрал верховую езду.
В качестве альтруистического хобби он зарегистрировал еженедельную
пятичасовую помощь местной клинике роботов, по собственному выспреннему
выражению, "заботился о верных рабах, подаривших нам этот праздник вечного
досуга".
Хозяин, высокий сутуловатый старик с ястребиным носом и угрюмо
сжатыми губами, едва удостоил взглядом любительские удостоверения Дана и
Гамильтона, и без особого радушия пригласил гостей в дом. После короткой
экскурсии по мастерским и кабинетам он привел их в небольшую гостиную.
Гамильтон устроился на кожаном диване и раскрыл записную книжку.
- Ну что ж, мистер Купер, мы познакомились с вашим художественным
хобби и другими увлечениями, но больше всего нас интересует ритуальный
клуб. Насколько нам известно, вы проводите максимально допустимое время -
двадцать часов в неделю - в этом... э-э... Обществе Бани и Подвязки, хотя
общие собрания созываются лишь несколько раз в год. Чем же вы занимаетесь
в клубе?
Купер заерзал. На какое-то мгновение даже показалось, что он не хочет
отвечать. Гамильтон почувствовал пробежавший по спине холодок - не так уж
часто приходится сталкиваться с чем-то противозаконным.
Вздохнув, Купер все-таки ответил:
- Я имею честь выполнять обязанности камердинера его светлости.
Гамильтон подавил вздох. Не пришлось бы проторчать здесь целый день,
выясняя связь между "Великим Владетелем Пуба" и "Мастером Зорком" - или
как они там обращаются друг к другу в этом клубе.
- Не могли бы вы подробнее рассказать о своих обязанностях... э-э...
камердинера, мистер Купер?
Перейдя на старинный выговор, Купер медленно произнес:
- Камердинер есть лицо, выполняющее при другом лице обязанности
помощника, телохранителя, слуги, курьера... Служить принцу крови - высокая
честь.
Гамильтон заметил взгляд Ан-Дана. Неужели ему довелось увидеть
изумление на непроницаемом лице андроида?
Гамильтон откашлялся.
- Вы сказали, что "служите" "камердинером" этому... - он сверился с
записями, - человеку, которого вы называете "его светлость". Он занимается
проблемами освещения?
- Нет.
- Угу... А в вашем клубе у него есть какие-нибудь другие титулы?
Купер смотрел куда-то вдаль.
- Титулов у него не счесть, мистер Смит. Все они законны, и мы
никогда не делали из них тайны, хотя и старались избегать лишней огласки.
Однако теперь, я полагаю, Его Светлости придется решать, как быть дальше.
Вдруг Гамильтона осенило: должно быть, Купер принадлежит к редкой
разновидности подлинных сумасшедших. И он принялся гадать, сохранились ли
еще награды для тех, кто помог отправить душевнобольного на излечение.
- Тогда, раз это не секрет, не назовете ли вы хотя бы некоторые из
них?
- Пожалуйста. - Купер слегка поклонился. - Его зовут Джордж Густав
Чарлз Фердинанд Людовик Яро Тайсе... Остальные имена он скажет сам, если
пожелает. Его можно найти в Айлингтонской Больнице для Роботов - он там
главный профессиональный психиатр. Что же касается его титулов, то в них
перечислены короны Голландии, Бельгии, Норвегии, Дании, Швеции, Японии,
Китая, России, Британии, большей части Африки и обеих Америк...
- Подождите! - Гамильтон замахал руками. - Мистер Купер, что именно
вы подразумеваете под коронами?
Хозяин дома в первый раз за время разговора улыбнулся.
- Это значит, что милостью Божьей и по праву наследования Его
Величество является монархом и сюзереном всех этих земель.
Купер наклонился вперед и доверительно посмотрел на гостя.
- Между прочим он ведь и ваш король тоже.
Анонс
Эту историю рассказывают только шепотом. Легенда о Ночном Страннике, этом
таинственном существе, которое, подобно тени, скользит над болотными
трясинами.
Тот, кто видел этого демона, не забудет его никогда и никогда не будет
иметь в своей жизни покоя. И всегда, когда ночью кто-либо увидит
человека-тень, потом найдут очередную жертву, в муках покинувшую этот мир.
При дневном свете окрестности городка Лидхэм выглядят раем. Однако ночью
здесь царит ужас, потому что Ночной Странник не знает сна. Он не имеет
покоя. Жажда новой жертвы гонит его по улицам, по дорогам и тропам. Никто не
отваживается выходить в это время на улицу.
Люди, берегитесь!
Человек-тень не знает пощады!
Элегантный стремительный "Вольво" заливал светом своих четырех мощных фар
извилистую дорогу, ведущую в Хэмстед. Острые глаза Пола Донована следили за
таинственными тенями и причудливыми силуэтами, которые создавали тени
проносящихся мимо деревьев. Из-за очередного поворота возник старый,
покрытый соломой сарай, разваленный и призрачный.
Лучи фар выхватили старика на древнем велосипеде.
Американец нажал на тормоз. Старик подозрительно рассматривал его
спортивный автомобиль.
- Простите, вы не могли бы сказать, далеко ли до Лидхэма?
- Примерно миля.
- Там есть гостиница, где можно остановиться на ночлег?
- Да. "Зеленый слон".
- Это на трассе?
- Да. По правой стороне. Проскочить невозможно.
- Большое спасибо.
Старик опять взгромоздился на велосипед, а Донован тронулся дальше.
Он добрался до городка и нашел гостиницу, на вывеске которой был
нарисован слон. Впрочем, ни один зоолог слона бы в нем не признал. Слон в
этом городке среди болот был такой же экзотикой, как и "Вольво". Донован
занял на нем призовое место в Индианаполисе, на этой гонке из гонок.
Он аккуратно поставил машину, запер ее и поднял крышку, поскольку на
темном низком небе не было луны, а воздух был наполнен запахом
приближающегося дождя.
Пол толкнул тяжелую дубовую дверь гостиницы. Перед ним оказались две
другие двери, на одной из которых была табличка "Холл", а на другой -
"Пивная".
Донован открыл дверь в холл. Первое, что он здесь увидел, был прекрасный
камин из необожженного кирпича в елизаветинском стиле. На его широкой полке
стояли латунные и медные принадлежности, под потолком висели кружки и
горшки, а на стене находились, прикрепленные крест-накрест, два древних
дуэльных пистолета. На другой стене висели в рамах карта города и почетная
грамота. Историческую обстановку дополняли конская сбруя и шкура барса. Все
эти ценности могли привести в восторг любого коллекционера.
Высокий тонкий голос вернул его к действительности.
- Добрый вечер, сэр. Что вы желаете?
- Скотч.
- Шотландский или ирландский?
- Ирландский.
Пол рассматривал небольшого роста человека, очевидно, хозяина.
Табличка над дверью утверждала, что Вильям Картер имеет лицензию на
продажу пива, вина и спиртных напитков. Судя по всему, этот человек и был
Картером. Ведь по виду "Зеленого слона" нельзя было предположить, что тут
много прислуги.
- У вас здесь отличная коллекция, мистер Картер.
Донован кивнул в направлении гостиной.
- Я рад, что вам понравилось. Это заняло у меня много времени.
- Охотно верю.
- Вот эта бутылка - еще времен королевы Анны.
- Неужели?
- Да. Большинство медной утвари тоже восемнадцатого-девятнадцатого веков.
А некоторые вещи старше. Вы заметили оловянные кубки?
Хозяин вышел из-за стойки бара, чтобы лично продемонстрировать кубок.
"Да он и сам древнее ископаемое среди своего антиквариата", - подумал
Пол.
- Вот кубок.
Сморщенный человечек держал оловянный сосуд XVI века. В одном месте кубок
был слегка помят, в другом виднелась трещинка, однако что-то в этом старом
металле привлекло внимание Донована.
Кубок блестел так, что даже превосходил своим блеском мягкую латунь и
красную медь. - Я всегда говорил, что эль из этого оловянного кубка самый
вкусный. Не хотите попробовать?
- Нет. Спасибо.
- Тогда смотрите.
Картер включил электрическую лампу, которая лежала на асбестовой
пластине.
- Боюсь, что мы вскоре перестанем пользоваться старыми приборами, - сухо
засмеялся он и наполнил кубок элем. А когда лампа разогрелась, погрузил ее в
сосуд.
Над кубком поднялось небольшое облачко пара. Запахло горячим пивом.
Картер с наслаждением втянул носом пар. Он вынул лампу из пива и протянул
Доновану кубок.
- Ну, сэр. Что вы об этом скажете?
Картер смотрел на американца с таким выражением, как будто он был
собакой, которая только что выкопала из земли кость и принесла своему
хозяину.
Донован сделал большой глоток. К его удивлению, вкус у эля был еще
приятней, чем он ожидал.
- Да, это действительно прекрасно. Я запишу рецепт. Пригодится дома на
званых вечерах.
- А откуда вы, сэр?
- Из Бэртона в Новой Англии. А сейчас приехал из Филадельфии.
- В отпуске?
- Да, пожалуй, но в деловом отпуске. Пишу серию статей для журнала, -
Большие статьи?
Старенький хозяин явно заинтересовался гостем.
- Не очень. И все же я надеюсь, что они должны заинтересовать
специалистов.
- Да, сэр. Я тоже надеюсь.
Картер скрючился за своей широкой стойкой, как старый сыч, который ждет
куска падали, чтобы его сожрать.
- Сейчас я пишу о сверхъестественных событиях. Готовлю серию о духах и
привидениях Восточной Англии. В частности, о привидениях Бродлэнса.
- Тогда перед вами открывается большое поле деятельности.
Картер склонил голову набок, что сделало его еще больше похожим на птицу.
Донован проследил за взглядом хозяина и увидел пожелтевшую грамоту в
рамке, висевшую на противоположной стене.
- Пожалуй, это то, чего вы никогда еще не видели. Донован допил пиво и
подошел к экспонату, на который показал Картер.
- И верно, разобрать, что тут написано, нелегко. Что это?
- Старые готические буквы расшифровать нелегко, но я наизусть знаю текст.
Прочесть?
- Да, пожалуйста. Я буду рад.
- "Легенда о Ночном Страннике", - начал Картер своим своеобразным высоким
голосом.
Донован смотрел на грамоту через плечо маленького хозяина. Из трех слов
он понимал максимум одно. Староанглийский шрифт он разбирал с большим
трудом. Тем более, что это были рукописные буквы, сохранившие почерк давно
забытых людей.
- Интересно, сколько лет этой грамоте? - спросил Донован.
- Не так много, как вы могли бы предположить.
- А точнее?
- Ранние варианты легенды относятся к средним векам.
- Это означает, что происхождение грамоты готическое?
Не больше, чем я сам. Грамота имеет не большее отношение к средним векам,
чем электрическая лампа, которой я вам подогревал пиво. Это обычная
ранневикторианская подделка, не более того.
- Поразительно.
- Я могу показать вам церковь в Норвике, которая выглядит так, как будто
ее построили в XIV веке. И тем не менее я сам помню, как ее строили.
- А эта легенда о Ночном Страннике, она действительно древняя или тоже
викторианская?
"1. ГРЮНВАЛЬДСКАЯ БИТВА В НЕВЕСОМОСТИ"
На узком поле, зажатом между деревнями Грюнвальд, Танненберг и
Людвигсдорф, словно в огромной квашне, железом замешивали землю на крови.
Битва близилась к концу. Большой оборонительный круг крестоносцев был
прорван, распался на несколько малых кругов, ощетиненных мечами. Рыцари
гибли, растеряв грозную красоту. Белые плащи с крестами были втоптаны в
прах, покоробленные панцири залеплены грязью и кровью. Над полем стоял лязгФФ
и грохот, словно сотни молотов били по наковальням. Густое облако пыли
заволокло небо.
Победоносное воинство короля Ягайлы перемешалось. Рядом сражались
бронированные шляхтичи и коренастые мазуры; литвины великого князя Витовта,
закутанные в звериные шкуры, и дикие валахи с деревянными досками вместо
железных доспехов; смоленские витязи князя Семена Ольгердовича и свирепые
багатуры хана Салах ад-Дина. Мечи, секиры, дубины, рогатины, сулицы, кривые
сабли обрушивались на бешено огрызающихся крестоносцев.
Один из рыцарей с перерубленным наплечником не выдержал и, тяжело
переваливаясь на прямых ногах, попытался выйти из боя. Перед ним встали два
противника: русский и татарин. Рыцарь взял меч наотмашь и пошел вперед. На
смоленском витязе поверх белой полотняной рубахи была всего лишь прорванная
в двух местах кольчуга. Вооружение состояло из топора и красного,
заостренного книзу, щита. Шлем был сбит, русые кудри рассыпались по плечам.
Широкогрудый татарин ловко размахивал кривой саблей, прикрываясь круглым
щитом. Он был одет в бурую кожу с медными пластинами на груди. Правая рука
оголена, из-под шлема выбились черные волосы. Русский бросался на врага как
волк, нанося прямые удары. Багатур крутился барсом, сузив раскосые глаза.
Тяжелые удары рыцарского меча пробили оборону противника. Смоленский витязь
отступил, обливаясь кровью. Щит багатура разлетелся на куски, отрубленная
правая рука упала в пыль. Татарин завизжал и бросился в ноги крестоносца.
Тот споткнулся, сделал два шага, пытаясь сохранить равновесие, упал ничком.
Собрав последние силы, русский несколько раз ударил топором по шлему рыцаря,
сплющивая его в лепешку. Пошатнулся и крест-накрест упал на татарина.
Багатур все еще щерил редкие зубы, но глаза его были мертвы. Со щек
витязя, покрытых первым пушком, медленно стекал румянец...
Изломанные трещины, словно желтые молнии, перечеркнули трехмерное
пространство. Они быстро расширялись, поглощая поле битвы. Грохот и выкрики
незаметно перешли в гром ракетных двигателей. На экране возникли те же
юноши, русский и татарин, облаченные в голубые комбинезоны. Они серьезны,
спокойно переговариваются, следя за показаниями приборов. Камера любуется
космонавтами, показывает их то крупным, то средним планом... Взрывается
музыка, по экрану снова бегут желтые молнии. В нарастающем лязге клинков
продолжается злая сеча у деревни Грюнвальд.
После окончания фильма Баграт Сванидзе открыл шторку на иллюминаторе.
Восхищенно поцокал языком:
- Вот это кино, а? Давно я так не волновался!
Командир корабля Красов неопределенно покрутил головой и поплыл к
выходу.
- Буду у себя, - бросил он. - Погляжу что и как.
Жгучие солнечные лучи, пройдя через иллюминатор как сквозь
увеличительное стекло, воспламенили роскошную шевелюру Михаила Ломова.
Цветом и формой она напоминала соломенную копну. Волосы были подрезаны низко
над бровями, но полностью закрывали шею и уши, кокетливо выгибаясь на
концах. Создавалось впечатление, что Ломов из озорства нахлобучил парик с
чужой головы. Соломенная копна никак не сочеталась с продолговатым лицом,
тонким горбатым носом и впалыми щеками. Еще более странно было видеть под
поморской челкой крутые дуги бровей, словно выведенные тушью, и совершенно
черные итальянские глаза, которые давали повод называть Ломова Микелем.
Потянувшись гибким сухим телом, затянутым в голубой комбинезон, Ломов
спросил:
- Вы обратили внимание на нерешительность короля Ягайлы? До последней
минуты он надеялся на мирные предложения. Не хотел напрасно лить кровь.
- Что в этом хорошего? - спросил планетолог Галин. - Разве можно перед
решающей битвой проявлять слабость?
- И это говорит корабельный врач...
- На войне как на войне!
- Татарин в последнем эпизоде совершенно похож на Гала, - сообщил
Баграт Сванидзе.
Галим Галин был слишком массивен, поэтому всегда забивался в угол,
чтобы не занимать много места. Он потеребил кудрявые волосы:
- Неужели я настолько дик образом?
- Все это ерунда, - оборвал их Ломов. - Я тоже похож на смоленского
витязя. Ну и что? Лучше скажите, что вы думаете об этом эпизоде, который я
назвал бы экстраполяцией в будущее?
- Здесь все понятно. Авторы фильма хотели подчеркнуть, что война -
колоссальное зло. На земле живут многие народы, и самое правильное для них -
добрососедство и сотрудничество. Как сейчас.
- Естественно. Но что делать, если на тебя прет завоеватель? Жертвы
неизбежны.
- Ошибаетесь, - заявил Ломов. - Все дело в генетическом коде. Тонкость
режиссерского замысла!
- Что, что?
- Основное сокровище людей - гены. Генофонд планеты велик, но
небеспределен. Всякое насильственное уничтожение человека, носителя
неповторимой комбинации генов, является преступлением.
- Перегибаешь, - сказал Галин.
- Почему? Имею право на свою трактовку. Судите сами: витязь и багатур -
безусые юноши. У них нет и никогда не будет детей, внуков, потомков. В
фильме показан космический полет, который никогда не состоится. Потому что
именно эти космонавты никогда не родятся.
- Природа всегда заботится о прочности, она всегда имеет резервы...
Грюнвальдская битва, конечно, решала, быть или не быть самостоятельными
целым народам...
Баграт ни с того ни с сего окрысился:
- Борьба против захватчиков - преступление?
Ломов попытался объяснить:
- В битве погибли тысячи воинов. Потеряны тысячи комбинаций генов.
Убиты настоящие мужчины. Каждая война надолго оставляет последствия...
Сванидзе не слушал. Он хищно изогнулся, стиснув в кулаке невидимый
кинжал.
- Прямо абрек какой-то, - усмехнулся Ломов. - Летим всего-то вторую
неделю, а он уже бьет копытом.
- Ребята, ребята, - утихомиривал друзей Галин, - не перегибайте палку.
Бионетик Ломов построил абстрактную модель в терминах своей науки. Он не
учел, что люди - это не его любимые кианы, искусственные существа. У людей в
сильнейшей степени развито эмоциональное начало. Чувство патриотизма,
национального самосознания...
Бортинженер вскрикнул и полетел на Ломова. Галин едва успел перехватить
его.
- Брек, - решительно сказал он. - Бокс отменяется. Предлагаю разойтись,
а то командир покажет нам кузькину свекровь.
Ломов презрительно пожал плечами и открыл люк отсека, в котором они
жили вдвоем с Галом. В это время раздался зуммер. Трубку снял планетолог.
- Экипажу собраться у меня! - Голос Красова был непривычно взволнован.
- Понял. Микель, не уходи, что-то случилось.
Они быстро поплыли по анфиладе отсеков "Венеры". Миновали
кают-компанию, которая одновременно служила кинозалом, библиотекой и
столовой. Следом за ней располагался спортивный зал. Ломов вспомнил утреннюю
победу в космобол и самодовольно усмехнулся: "Так вот почему зол Баграт!
Жаль, не было болельщиков. Спортотсек совмещен с душевой, туалетом и
мусоросборником. Больше двух человек не входит..."
"Вот тебе и проблемы космоустойчивости, - думал Галин. - Чуть не
подрались эти петушки... Надо что-то придумать".
В это время Баграт открыл люк последнего обитаемого отсека. Дальше, у
носа корабля, располагался посадочный атмоскаф "Тетра".
Большую часть командирской рубки занимали пульт управления и
электронно-счетная машина, которую Сванидзе звал Эммочкой. В отличие от
Киана она не была личностью. Обыкновенный арифмометр, придаток человека.
Ломов такие не любил. Космонавты помещались в рубке, если использовали всю
кубатуру. Поэтому Баграт сел рядом с Красовым, а остальные всплыли к потолку
и повисли вниз головой, наподобие летучих мышей.
- Чего жмемся? - спросил бионетик. - Пошли в кают-компанию!
- Возможно, считать придется. - Лицо у командира багровое, результат
давнего ожога. Что-то не задалось у него на Меркурии.
- Считать? - подозрительно спросил Сванидзе. - Что?
- Программу торможения.
- Зачем? - Бортинженер клюнул горбатым носом. - И где мы возьмем
топливо?
- Если будет нужно, найдем.
- Не буду искать! Нашел лихача, понимаешь...
- Обстоятельства чрезвычайные, - неторопливо сказал Красов. - Из Центра
управления сообщили: пропал Киан.
Бионетик едва не спикировал на голову Баграта.
- От нас утаили, что последние три дня Киан вел себя странно. Перемежал
деловую информацию с бессмыслицей. Говорил о каких-то жуках, топорах,
дятлах...
- Никита, - растерянно сказал Ломов, - шутишь?
- Вот радиограмма. Ты специалист, тебе и карты в руки. По косвенным
данным, в Центре управления полагают, что Киан упал на планету Венера.
- Бред какой-то...
Остальные члены экипажа были поражены не меньше.
- У нас три возможности, - сказал командир. - Первая: прервать полет.
Космонавты недовольно зашевелились.
- Вторая: резко сократить время полета. Может быть, успеем помочь
Киану.
- Топлива, понимаешь, в обрез. Надо хорошо посчитать.
- Никита, - подал голос Галин, - стоит ли пороть горячку? Мы можем
работать по варианту программы без Киана.
- Это и есть третья возможность.
Через неделю Галим Галин, изучая анализы крови членов экипажа, думал:
"Удивительно, до чего гибок человек. Недавно переживали исчезновение Киана,
едва назад не повернули. Но вот все утряслось, продолжаем полет к Венере.
Испытания на космоустойчивость продолжаются. И у Микеля дело появилось..."
Бионетик долго сидел над радиограммой. Жучки, дятлы и топоры наводили
на мысль о мании преследования. Но Киан не мог сойти с ума, как человек не
может сойти с рельсов. Разве что в переносном смысле... В результате у
Микеля сформировалось нездоровое чувство юмора. Его итальянские глаза
начинали испуганно бегать, копна волос каким-то ухищрением вставала дыбом.
"Боюсь топора", - с ужасом говорил бионетик. Этой шуткой он изводил пылкого
Баграта, которому помогал общаться с Эммочкой в качестве кибернетика. В
конце концов Сванидзе выгнал его. Тогда Ломов превратился в биолога и
принялся систематизировать данные медицинских наблюдений. Вскоре он выявил
ряд тонкостей, которые осветили проблему космоустойчивости с неожиданной
стороны. Галин был удивлен. Он знал, что Ломов - крупный специалист в
области бионетики, один из создателей Киана. Однако космоустойчивость и
бионетика довольно далеки друг от друга.
Полет продолжался штатно. Работали, выстаивали вахты, играли в
космобол, читали, смотрели кино. На подходе к Венере произошло ЧП - Ломов,
который много времени проводил в спортотсеке, перегрелся на велоэнергомере,
а затем переохладился под душем. Он оглушительно чихал, из носа и глаз
текло. Как человек, никогда не болевший, быстро скис. Пожелтел, осунулся,
жалобно постанывал. Галину пришлось бороться и с болезнью, и с малодушием
пациента. Ультрафиолетовое облучение в сочетании с психотерапией поставили
Микеля на ноги. В благодарность он обрушил на Галима сонеты Петрарки,
терцины Данте, газели Джами, рубай Хайяма, строки Пушкина и Цветаевой.
Стихов он знал неимоверное количество. Галин был невозмутим. Он готовил к
печати "Очерки планетологии".
Через несколько дней Красов, Сванидзе и Эммочка в последний раз
скорректировали орбиту "Венеры". Корабль увеличил гелиоцентрическую скорость
до 35 километров в секунду и подошел к финиш-планете с внутренней стороны.
Теперь он обращался вокруг планеты Венеры почти в плоскости ее экватора по
эллиптической орбите с перигесперием 684 километра. Направление движения
корабля совпадало с суточным вращением планеты.
Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок.
Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали,
болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны.
Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный,
казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое
прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного
священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и
таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую,
вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова
медленно поднимался, - и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой
трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге
жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил
от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у
людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него
торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
И случилось это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский
полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже
Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий.
Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую
и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего
сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную
прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь
обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность
смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно
тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх
к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем,
босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные
взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается
легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много
времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья
все еще твердила молитву всех несчастных матерей: "Господи, возьми мою
жизнь, но отдай мое дитя!"
Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда
слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая
река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все
домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко
разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в
глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло
бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан.
Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и
искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на
небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его
плечо и вопросительно твердила:
- Вася! А Вася?
- Что, милая? - покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими
загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял ее
сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней
ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. - Что, милая?
Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила?
- Вася, а Вася? - повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно
лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во
двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь
деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась
рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и
мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень
грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным,
рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но
вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к
кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих
острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще
скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в
своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую
тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала
тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы,
рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком
мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее
воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я
ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех
велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на
меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот
голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все
ищут, ищут и ищут мамашу".
И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой
ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и
угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не
слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла
крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по
мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, -
он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие,
горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался
удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены,
фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти
его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся
попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды
перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел
в поле.
Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на
мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые,
живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты
и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный,
темный и плоский.
На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко
во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжелые колосья, над головой было
безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, - и ничего больше:
ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был затерянный среди частых
колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза
кверху, - они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом
горел в них отразившийся небесный пламень, - приложил руки к груди и хотел
что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти:
скрипнув зубами, поп с силою развел их, - и с этим движением уст его,
похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчетливые слова:
- Я - верю.
Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный
вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то
страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:
- Я - верю.
А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся
восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам
расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час,
поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И
доктор дал ему пузырек с каплями.
ТО ЛИ ЕЩ‚ БУДЕТ!
Выходной наконец наступил. Теперь вс„ зависело от того, уйд„т ли мать по
своим воскресным делам... Но вот по комнатам вихрем пронесся запах
"Клима", в коридоре раздалось привычное: "Вернусь не скоро, чао!" - и
хлопнула дверь. Под окном взревел двигатель, и его удаляющееся урчание
означало для Шуры желанную свободу. В голове билась одна-единственная
мысль: "Наконец-то!" Последний взгляд в зеркало. Парик, платье, чулки
(опять шов перекручен!), сумочка, накидка. Кажется, вс„ в порядке. Не
забыть бы косметичку, а то в прошлый раз... Ах, вот она. Ну, впер„д!
Проскочить мимо отца незаметно не удалось. Как всегда, он возился на
кухне, и его укоризненный голос застал Шуру у двери. В таких случаях лучше
всего ничего не слышать. Фрр - и цветастое ш„лковое облако вылетело за
дверь. Отец, хоть и недоволен, матери ничего не скажет. А это главное.
В вестибюле за Шуриной спиной послышались быстрые шаги. Мужчина средних
лет подбежал к двери, открыл ее и придержал, давая Шуре пройти. Потом
вышел сам. Станция монорельса - совсем рядом, но сегодня можно направиться
в другую сторону, к стоянке аэротакси. В кошельке, правда, не густо, но
для девушки это не проблема. Мужчины у стоянки расступились, и к Шуре
подкатился толстый розовый коротышка, бывший первым в очереди.
- Прошу вас, мадемуазель, вот как раз подходит такси. Позвольте подать вам
руку. Пожалуйста, не ушибитесь. Ах, эти низкие дверцы! Не трудно ли вам
будет выходить - это старая модель, у не„ такие неудобные ступеньки...
Может быть, вас проводить?
Ледяной взгляд, высокомерно взд„рнутый носик (выдержать паузу!) - вот
теперь можно благосклонно кивнуть. Бормоча что-то вроде "счастлив
услужить", толстяк влез в кабину.
- Простите за нескромность, куда вы направляетесь?
- В Сады отдыха, пожалуйста.
Розовый мужчина вздрогнул - это было далеко и дороговато, но покорно
набрал на пульте индекс Садов и приложил к кассе свой электронный кошел„к.
В полете он, как положено, развлекал даму разговорами, хотя в его голосе
проскальзывали угрюмые нотки. В Садах недавно прош„л дождь, и коротышка,
спрыгнув прямо в грязь, принял Шуру на руки. Пыхтя, он дон„с девушку до
асфальта. За вс„ это он получил сухое "спасибо", после чего облегч„нно
исчез.
Перед дверью пришлось немного постоять. Правда, всего шесть ступенек, но
не подниматься же в одиночку. Вдобавок дальше - стеклянная дверь, а
открыть е„ своей рукой - нет, это немыслимо! Впрочем, сзади уже раздалось
шарканье подошв.
- Иду, мисс, иду! Эх, годы, годы! Раньше бы я побежал со всех ног...
позвольте?
Сухие пальцы легли Шуре на локоть. Путь наверх был успешно преодол„н, и
старик, открыв дверь, с поклоном пропустил даму вперед. В полут„мном кафе
сидели одни мужчины - человек десять. При виде входящей пары все встали, а
двое парней спортивного вида, вежливо оттеснив старика, повели незнакомку
к лучшему столику у окна. Компания мужчин, сидевших там, мгновенно
ретировалась. По дороге Шуре удалось хорошо отработанным небрежным
движением сбросить с плеч накидку, и один из парней помчался с ней к
вешалке. Второй изящно проделал обычный ритуал - отодвинул от столика
стул, смахнул с него пыль рукавом белой рубашки, подв„л девушку ближе к
столу и подставил стул сзади. Шуре оставалось лишь согнуть ноги и сесть.
Затем он осведомился, что желает фроляйн, и прин„с заказ с такой
скоростью, что нельзя его было не поблагодарить, хотя, если вдуматься, за
что?
Зардевшиеся от похвал парни отправились на свои места. Вино и жаркое были
превосходны, кофе автомат мог бы сделать и лучше, но Шуре не хотелось
привередничать. Так приятно хотя бы в выходной расслабиться... Да, а
почему бы не закурить?
Справа и слева загрохотали стулья, тяж„лые шаги быстро приближались. "Ну,
вот и конец! - промелькнула мысль. - Бежать!" Но тело оцепенело от ужаса,
ноги тряслись, из ослабевших пальцев выпал спичечный коробок.
Подбежавший мужчина в форме полковника ловко поймал его на лету и...
подн„с Шуре горящую спичку.
- Нехорошо! - наставительно заметил он парню с испуганным лицом,
подбежавшему после него. - Столько парней вокруг, а не видят! Подумать
только, девушка чуть было сама не прикурила! Плохо ещ„ Охрана смотрит, вот
что я вам скажу!
Над столиками нависла угрюмая тишина. Мстительный характер Охраны
Галантности, Почтительности и Уважения был известен всем. Поэтому шурин
прощающий жест был воспринят с явным облегчением. Парень так и остался
стоять неподал„ку, предупреждая малейшие желания дамы. Он подносил спички,
вытряхивал пепельницы, открывал окна (душно!) и закрывал шторы (солнце!).
Кроме того, он приносил (и оплачивал) вс„, чего Шуре хотелось. Угадав
неуловимое движение Шуриной спины, он отодвинул стул, подал девушке руку,
помог подняться. От вешалки уже спешил полковник с накидкой. Он отодвинул
парня в сторону и набросил накидку Шуре на плечи. С галантностью старого
служаки он предложил даме руку, помог спуститься по ступенькам (парень
замер навытяжку у открытой двери) и проводил к стоянке монорельса. Шуре
стоило немалых трудов убедить этого седого красавца не провожать до дома,
а лишь посадить в вагон.
Вагон был полон. Мужчины, прислонившись к стенкам или уцепившись за
поручни, держали сумки с продуктами, вещами из прачечных и химчисток. У
многих на руках были дети. В мягких креслах развалились оживл„нно
беседующие женщины. Для Шуры тоже нашлось свободное место, с которого были
слышны обрывки разговоров:
- А я своему так и сказала: будешь меня пилить - брошу! Молодого возьму!
- Говорю ей: брось, не будь мужиком! Подумаешь, дома ждут...
- Правильно, я мужу сразу объяснила: тво„ место - на кухне!
- И вообще, партеногенез уже пора распространять. А то - только в
столице...
- И в очередь за полгода записываются...
"Станция "Косметический центр". Следующая станция - "Институт вязания"".
Шурин взгляд остановился на группке мужчин на стоянке у 102-этажного
Косметического центра. В руках у них были плакаты "За раскрепощение!", "Мы
тоже хотим участвовать в выборах!" и "Мужчина - тоже человек!".
Вагон тронулся, и демонстранты растаяли в серой дымке.
- Да, обнаглели...
- Воспитание вс„, подруги, воспитание! Учат их, учат, что женщина -
существо высшее...
- А вс„ же много воли им нынче дадено...
- Недавно один в лужу наступил - девушку обрызгал. Не видел, говорит.
- Ну и что?
- Пять лет дали.
- Мало! Ему бы перед ней - плащ в грязь! А он - "не видел"...
- Эх, вот раньше, помню...
К дому Шуре удалось пробраться без приключений. Попалась, правда, компания
полупьяных девиц с предложением пошататься по улицам, поприставать к
мальчикам. Но, увидев, что идея не вызывает энтузиазма, девицы отстали,
обозвав Шуру мужиком. Полагалось бы обидеться, но лучше скорее идти домой.
Как ещ„ мать встретит...
Но вс„ обошлось. Отец встретил Шуру у дверей и, приложив палец к губам,
ш„потом сообщил, что мать спит, вернувшись после воскресного преферанса, и
просила не беспокоить.
Мягчайшее силовое поле послушно приняло на себя уставшее шурино тело.
Выходной прош„л прекрасно. Теперь всю неделю можно вспоминать о н„м. И
ждать. Ждать дня, который вновь удастся провести по-человечески. Пусть
даже для этого приходится надевать платье, парик и выбриваться до блеска.
Глава 1
СКАЗКА
ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
Всякий бы признал: картина была великолепна. Все это походило на сказку,
но не для детей, а исключительно для взрослых. На круглой полянке,
окаймленной нежно-зелеными кустами орешника, на самой середине ее,
расстелена на траве скатерть, даже и накрахмаленная, в синюю и красную
клетку. На скатерти стоят бутылки - водка, коньяк, ликер. На бумажных белых
тарелочках - что угодно для души: семга и осетрина, икра черная и колбаса
копченая. А вокруг скатерти сидит прекрасно настроенная компания, семь
человек: три красивые молодые женщины и четверо мужчин, из которых красивым
и молодым можно считать только одного, но зато остальные три обладают иными,
не менее ценимыми достоинствами. Сидят, как полагается, попарно, и вроде бы
седьмой - лишний, но это нисколько не нарушает общей гармонии. Ее нарушает
разве что разнокалиберность стаканчиков, из которых вкушается нектар, то
есть упомянутые выше водка, коньяк и ликер. Так как, выражаясь
трафаретно, вокруг буйствует июнь, а идет только пятый час пополудни и на
небе ни облачка, то на полянке жарко. Женщины одеты в разноцветные купальные
костюмы, молодая кожа атласно блестит на солнце, и на них приятно смотреть.
Мужчины в плавках, и на мужчин можно не смотреть, потому что в этом мало
интересного, однако женщины смотрят на них с удовольствием, а может быть, и
с известной любовью, ибо они достойны женского внимания. Лишь один одет в
том, в чем приехал, - коричневые вельветовые брюки и синяя рубаха с
закатанными по локоть рукавами. Он - седьмой лишний, и это выглядит
несколько странно, потому что именно он молод и не слащаво красив. На него
женщины часто бросают более чем нежные взоры. Для купальных костюмов есть в
числе прочих еще и тот повод, что совсем рядом, в тридцати шагах, течет
неширокая, но очень глубокая речка, которую у горожан принято называть не по
ее настоящему имени, а
просто Маленькой, в отличие от Большой, в которую она впадает и которая
течет через город. Этот берег Маленькой крут и высок, обрыв этажа в два, но
под обрывом у воды тянется узкой полоской песчаный пляж, а в обрыве
протоптаны наискосок пологие спуски-лесенки. За речкой на том берегу -
необозримые ровные дали, и оттуда ветер приносит душистые охапки неведомых в
городе запахов: идет сенокос. А на этом берегу, отступя от речки подальше,
но не настолько, чтобы у воды не было слышно свиристенья, щелканья и
чириканья озабоченных птиц, которые, наверное, докармливают своих птенцов
первого выводка, дремлет под солнцем густолистый лес. Через два дня, в
субботу, здесь будет людское столпотворенье и гам, но сегодня среда, рабочий
день, и потому вокруг ни души. Одна из женщин, блондинка с удивительно
голубыми глазами, сказала низким голосом своему соседу, очень упитанному
брюнету лет сорока, давно начавшему лысеть: - Виль, вруби что-нибудь-
веселенькое. Брюнет дожевал то, что было у него во рту за жирной щекой,
поднялся и, осторожно ступая, будто под ногами была не июньская бархатная
трава, а ржавые железные пробки и битое бутылочное стекло прошлогодних
пикников, пошел на другую поляну, где стояли с распахнутыми дверцами три
"Жигуленка" - синий, белый и гороховый. Он не глядя поманипулировал ловкими
толстыми пальцами на панели синего "Жигуленка", и над полянами заскакали
барабаны. Музыка была веселенькая, как и просила блондинка. - Потише! -
крикнул молодой и красивый, тот, что был не в плавках, а в брюках и рубахе.
Виль убавил звук и вернулся к скатерти. Блондинка встала и оказалась выше
брюнета на полголовы. - Ой, ноги затекли. - Она сделала мученическую
гримасу, но тут же улыбнулась. - Потанцуем. Виль хотел ее обнять, но она
легонько оттолкнула. - Это же рок.
Они недолго потоптали молодую траву и сели на свои места, выставив
зеленые пятки. - Жарко, - сказала блондинка. - Давайте выпьем.
Налили и выпили. Все, кроме молодого и красивого. - Ты чего это? -
спросил у него Виль. - Не идет. Наверстаю. - Купаться пора, - оказала
блондинка.
Другая женщина, с глазами чуть менее голубыми, с коротко стриженными
пепельными волосами, захлопала в ладоши и радостно воскликнула: - Ура, ура,
ура, идем купаться! Мужчина, сидевший напротив нее в паре с яркой
темноволосой женщиной, похожий упитанностью, движениями и еще чем-то
неуловимым на брюнета Виля, хотя и был рыжеват, поглядел на нее с усмешкой и
сказал: - Ты что, Манюня, воды не видала? Не мылась никогда? Она не
рассердилась, несмотря на то, что "Манюня" уж никак ей не подходило. Это все
равно что назвать Манюней какую-нибудь длинноногую манекенщицу, выхаживающую
журавлиным шагом на помосте перед самой изысканной и понимающей публикой. Ее
безмятежно-беспечные глаза имели всегда одинаковое выражение и смотрели
одинаково на все - и на людей, и на вещи, но зато всегда одинаково ласково.
Так она посмотрела и на красивого молодого человека и спросила весело: -
Славка, а ты почему не переоденешься? Не хочешь купаться?
Он отмахнулся: - У меня плавок нет. Не захватил. - Можно и без ничего,
девочки не возражают, - так она пошутила и сама засмеялась. Слава бросил на
нее короткий взгляд, который можно было расшифровать так: "Эх ты, Манюня!
Зачем пошлить?" Но она не расшифровала, она еще раз пошутила: - А ты возьми
у Володи, у него запасные есть. - И рассмеялась еще пуще. Она подразумевала
совершенно несоразмеримые габариты Славы и толстого Володи. - Дура, чего ты
ржешь? Я ему и дам, у меня японские, безразмерные, сжимаются, - сказал
Володя. Она опять не рассердилась, а сидевший рядом с нею мужчина, которому
полагалось бы рассердиться, казалось, ничего не слышал. Вообще он как бы
отсутствовал, на лице его блуждала некая рассеянная улыбка, словно он
вспоминал о чем-то приятном. Но на самом деле он был просто пьян, гораздо
пьянее всех остальных. По сравнению с Вилем и Володей он выглядел человеком
нормального телосложения, но имел тот существенный недостаток, что ему можно
было дать все шестьдесят. Слава, располагавшийся по левую от пьяного руку,
негромко посоветовал ему: -Ты бы, Александр Антоныч, окунулся. Освежает. - И
повернулся к Володе. - Машка дело брякнула, дай попробую.
Они с Володей пошли к машинам, и минуты три спустя Слава явился пред ясными прекрасными очами молодых женщин в пестрых плавках. Он был весь обвит выпуклыми жгутами-мускулами и строен.
- Ах! - как бы удивляясь, воскликнула Манюня - Маша и больше ничего не сказала, только вздохнула.
И в лад ей вздохнуло в воздухе, и лес встряхнул в своих кудрях взрослых птиц и взъерошенных птенцов.
Но Слава не обратил на это никакого внимания. Он громко сказал:
- Еще по одной - и купаться! - Видно было, что он здесь законодатель.
Слава сел на свое место, по левую руку от Александра Антоновича, и спросил тихо, для него одного:
- С тебя еще не съехало?
Тот отрицательно покрутил головой, по-прежнему неопределенно усмехаясь.
Дальше Слава говорил словно чревовещатель - у него даже губы не двигались:
- Глупо. Что будет с Леной?
Александр Антонович поглядел на него с таким наклоном головы, будто у него болела шея, и впервые вымолвил несколько слов кряду:
- Конфискация? У тебя еще много есть.
- Но не будет, если ты не очухаешься, - зло ответил Слава.
Тут в их беседу вмешалась Маша-Манюня, как видно, все-таки слышавшая тихий разговор:
- Давайте, мальчики, конфискуем у Нинки "Наполеона". - Она показала пальцем на более яркую блондинку, перед которой стояла большая черная бутылка коньяка.
- Машка, ты уже хороша, - лениво возразил Слава. - Не выступай.
- Подумаешь, конфискация! - Она пожала плечиком. - У Видя дома этих пузатых бутылок - в кегли играть можно.
Рыжий Володя крикнул своим грубоватым баритоном:
- Купаться, черт вас побрал! - И нежно добавил для своей яркой темноволосой соседки: - Пойдем, Танюша?
Слава, закурив сигарету, молвил:
- Землянички поискать, что ли? - И медленно побрел в глубь орешника, огибая стоявшие на поляне автомобили.
Все встали. Манюня взяла безразличного Александра Антоновича под руку и повела его по тропинке вправо - тропинка эта, как и остальные, выводила к реке, но чуть дальше, метров за сто.
Виль рядом с Ниной и Володя в обнимку с Танюшей пошли прямо.
Они спустились- на узкий песчаный пляж. Володя поболтал ногой в воде и
закричал: - 0-го-го-го-го! - Ты что, дурной? - возмутилась Танюша, - А ты
сама попробуй. Она окунула в воду руку. - Правда, как лед. Они не удивились,
что вода холодная, хотя жара стояла, пожалуй, градусов под тридцать. Все в
городе знали, что Маленькая река рождается из ключей и вода в ней всегда
намного холоднее, чем в Большой. Весна этим годом выдалась поздняя, и
понятно, что Маленькая еще не успела прогреться. Четверо вернулись к
скатерти-самобранке и продолжили застолье. Никто не заметил, сколько прошло
времени - может, минут двадцать, - но вдруг с той стороны, куда
удалились Александр Антонович и Манюня, донесся громкий вскрик. Они
прислушались, но вс„ было тихо. А еще минуты через две на тропинке появилась
Манюня. Она была растеряна и дышала тяжело. - Скорей, там Саша... - охрипшим
голосом сказала она, подходя. - Ему плохо. Вскочивший Виль потряс ее за
плечи. - Что с ним? - Не знаю. Упал и не дышит, - ответила Манюня. - Где он?
- Там, на пляже, у воды! - Ноги у Манюни неожиданно подкосились, и она мягко
шлепнулась на траву. - Черт, нажрется всегда как свинья, - в сердцах сказал
Виль и с раздражением обернулся к Нине и Танюше: - Да помогите же вы ей!
Нина виновато развела руками: - А что мы должны делать? Но Танюша оказалась
находчивее. Взяв из-под куста бутылку "Боржоми" и умело открыв ее, она прямо
из горлышка облила лицо Манюни. Та села. на траве и долго терла глаза, тихо
постанывая. - Идти можешь? - спросил у нее Володя. - Могу-у-у, - простонала
Манюня. - А где Славка? - не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил
Виль. И, словно услышав его вопрос, на поляне, где стояли автомобили,
появился Слава. Последние метры он преодолел бегом. - Что случилось? - Он
сразу оценил ситуацию. - Где этот. старый алкоголик? - Она говорит, - Виль
кивнул на Манюню, - на пляже. - А ну вставай, - приказал Слава. Он взял ее
под одну руку, Виль под другую, и вся компания поспешила к реке. Манюня
привела их на пляж, на то место, где Маленькая делала крутой изгиб. На песке
были отпечатки босых ног - их, впрочем, сразу затоптали так, что похоже
стало, будто пляж перекопали лопатой. Но Александра Антоновича на этом пляже
не оказалось. - Ты уверена, что здесь? - спросил Слава. Манюня покааала
пальцем в угол, где в пляж упиралась отвесная глиняная стена обрыва. - Он
тут лежал. Долго они молчали, шестеро в купальных одеяниях, молчали, не
глядя друг на друга, и за время этого молчания совершенно протрезвели.
Наконец Слава спросил у Манюни: - Он плавать умеет? - Откуда я знаю?! -
визжащим голосом ответила она. - Может, в лесу гуляет? - предположил Виль. -
А может, она путает, может, он в другом месте лежит?
Они обшарили все пляжи, потом ходили по лесу и громко звали Александра
Антоновича. Но он не откликался. На этом кончилась сладкая сказка для
взрослых. Начиналась горькая строгая проза. Вернувшись к машинам, все быстро
оделись. Виль, заткнув пробкой недопитую черную бутылку, отдал ее Нине. Из
остальных бутылок вылил остатки на траву, побросал пустую посуду на
скатерть, завязал скатерть углами крест-накрест со всем, что на ней было, и
положил разноцветно промокший узел в багажник своего "Жигуленка", сказав
Нине мимоходом: "Выбросим по пути". Потом Слава велел женщинам садиться в
машины, а Виля и Володю отозвал в сторону и спросил: - Что будем делать? -
Надо заявлять в милицию, - сказал Виль. - Это ясно. Кто будет заявлять?
-По-моему, женщин нечего мешать, - сказал Володя. - Пойдем втроем. Слава
сказал: - Мне не с руки. Я же нездешний. Начнутся вопросы... - Брось
трепаться! - неожиданно взорвался Виль, и Слава сразу утерял вид
законодателя. - В чем я треплюсь? - Тебя у нас каждая собака знает. Ты этому
Перфильеву лучший друг... Ты его и сюда сам привез... Чего ж юлишь?
Слава посмотрел на Виля в упор. - Ладно. Тогда едем все.
Теперь настала очередь юлить Вилю. - Не могу же я Нинку в милицию
тащить... - Верно, - поддержал его Володя. - Что же предлагаете? - спросил
Слава. - Как объясним? Мол, вчетвером мальчишник устроили? Кто поверит? -
Зачем? - возразил Виль. - Есть Манюня. А у нее никого, одна бабка. - Значит,
вс„ на одну Манюню валим?
- Она с ним была. И она же его последняя видела. Это важно, - со значением уточнил Виль.
Слава немного подумал, опустив голову. - Ну что ж, пусть будет так. Виль
сел за баранку в синий автомобиль, Володя - в гороховый, Слава - в белый, на
котором был московский номер. В таком порядке они и тронулись. Слава
посмотрел на притихшую Манюню-Машу, сидевшую рядом. - Проверь, есть там
деньги? Все равно пропадут. Он имел в виду одежду Александра Антоновича -
синий пиджак и серые брюки, лежавшие под рубахой на заднем сиденье. Манюня
перегнулась, взяла пиджак. В левом внутреннем кармане она нашла служебное
удостоверение, расческу в чехольчике из тисненой кожи и блокнот в переплете
из зеленого сафьяна. В блокноте между страницами лежала пачка новеньких
пятидесятирублевок. Слава взял блокнот. - Про это молчок. Манюня прокричала
ему в ухо: - Сволочь! Слава выдернул из блокнота деньги, правой рукой, держа
левую на руле, открыл сумочку Манюни, сунул в нее пачку, защелкнул и, не
глядя на Манюню, ударил ее костяшками кисти по губам, ударил больно, не
шутя. Машина вильнула на узкой и ухабистой лесной дороге, послышался
какой-то хрустальный хруст, и Слава резко затормозил. Выйдя и осмотрев капот
и радиатор, он чертыхнулся: его угораздило въехать левой фарой в сук,
торчавший из ствола высокой ели. Фара вдребезги, лампа тоже. Но в целом
пустяки. Этот сук мог бы торчать и на уровне ветрового стекла... Слава сел
за руль, сунул в карман лежавший на сиденье блокнот, и они поехали дальше.
Перед выездом на шоссе он сказал задумчиво и как будто с догадкой, только
что пришедшей на ум: - Слушай, милая, а ты его не купнула? Манюня плакала и
потому не сразу поняла вопрос, а когда поняла, судорожно всхлипнула и
попыталась открыть дверцу, но Слава сжал ее руку, дернул на себя так, что
Манюня оказалась к дверце спиной. - Ты и правда дура. Шуток не понимаешь. -
Останови, я выйду, - уже совсем трезвым голосом устало попросила она. - Нет,
милая, едем в милицию. Ты его последняя видела. Ты. Манюня не уловила в его
словах ничего особенного и, кажется, успокоилась, но через минуту снова
заплакала, уткнув лицо в ладони.
Елена Хаецкая
ИСАНГАРД И КОДА: ЧУДОВИЩЕ ЮЖНЫХ ОКРАИН
Глава первая
дождь
Я сказал ему:
- Исангард! (Это его так зовут). Люди - существа грубые и
толстокожие, им такая погода, может, и нипочем. Но я выносить ее
не в состоянии.
Он отмолчался. Я зарылся в свой плащ и надвинул капюшон на
глаза. Если от дождя никак нельзя укрыться, то, по крайней мере,
можно на него не смотреть.
А он шел и шел себе. И я за ним плелся, непонятно зачем.
Тропинка липла к ногам, а по краям ее качалась высокая крапива,
из которой высовывались всякие сучья и коряги. Над нами шумели
деревья и завывал ветер.
Я сказал ему в спину, по возможности сдержанно:
- Я Пустынный Кода. Я не люблю, когда сыро.
Вообще-то он не урод. Не такой, во всяком случае, урод, как
другие люди. Ростом он повыше меня (я у него помещаюсь под
мышкой), глаза у него хоть и маленькие, но темные, спокойные.
Терпеть не могу эти бешеные светлые глаз - а здесь такие у
каждого второго. Тощий он, все ребра видны даже сквозь одежду,
но выносливый и упрямый. Это мне в нем очень нравится. Я-то
совсем не выносливый. А когда он улыбается, видно, что один зуб у
него косо обломан.
Но в тот день он был страшно злой и поэтому казался мне
уродом, не лучше остальных людей. Он пробормотал что-то насчет
распустившейся нечисти, избалованной донельзя, и я сообразил,
что он имеет в виду меня. Я очень обиделся и даже решил
зареветь, но он ведь шел впереди слез моих все равно бы не
увидел.
Я Пустынный Кода, это нечто вроде гнома, если кому-то
непонятно. Я обитаю в пустыне и терпеть не могу сырости. А эти
Южные Окраины, куда нас с ним занесло, - только и радости, что
называются "Южные", а на самом деле это обыкновенный север.
Гнусный, мокрый север, к тому же сплошь заросший крапивой в
человеческий рост. Людей здесь мало, потому что такие жуткие
условия жизни даже людям не по зубам. Они отсюда постепенно
уносят ноги. А остаются жить здесь только патриоты-
самоистязатели. (Можно себе представить, что это за публика).
Я его спросил:
- Почему это называется "юг", объясни.
Он сказал, что все на свете относительно. Относительно
Северного Берега это самый настоящий юг.
Словом, мы попали в отвратительную местность. Люди здесь
под стать климату. Самая скверная репутация у племени аланов, а
наиболее невыносимым характером из всех аланов природа-
матушка наделила моего Исангарда. От него даже его
соплеменники стонали. Отсюда легко понять, как мне везет в
жизни.
Впрочем, стонали от него лет семь назад, когда он был еще
двадцатилетним поганцем. За эти годы он изрядно состарился. К
тому времени, как мы оказались у него на родине, я знал его уже
года четыре. Я многим был ему обязан, но дело даже не в этом.
Просто у меня, кроме него, никого не было.
Я ковылял за ним, как за путеводной звездой, если только
бывают такие грязные и оборванные путеводные звезды. Я тихонько
ныл и подскуливал, но он плевать на это хотел, я понимал это по
его равнодушной спине. Холодный дождь поливал нас обоих с
неиссякаемым упорством, деревья раскачивались в вышине.
Поперек скользкой глинистой тропинки лежали палки. Они так и
норовили уцепить нас за ноги. Я несколько раз споткнулся и,
наконец, полетел носом в грязь. Это было не столько больно,
сколько обидно. Я даже не стал подниматься, так и остался лежать
в луже, безмолвно глотая слезы. А он, оказывается, слушал, как я
шлепаю сзади, хотя и не подавал виду, потому что как только я
упал, он сразу обернулся. Постоял, посмотрел со стороны, как я
реву, потом понял, видно, что вставать я не собираюсь, и подсел
рядом на корточки. Я уставился на него в надежде, что он все-таки
возьмет меня на руки, и нос у меня задрожал от сильных
переживаний.
Он погладил меня по голове и сказал:
- Бедняга. Даже уши посинели.
Тут я зарыдал уже в голос, и он, подумав, взвалил меня себе на
шею. Я вцепился в него и сразу затих. Он потащил меня дальше. По
его мнению, дороги на то и существуют, чтобы выводить куда-
нибудь. А мне почему-то казалось, что здесь, в Южных Окраинах,
ни к чему хорошему эти дороги привести не могут.
Через полчаса деревья расступились и показалась поляна.
Здесь дорога обрывалась внезапно и окончательно, словно желая
показать нам всем, что свое дело она сделала. Дальше начинался
лес - грозный, шумный, неприступный. Несколько пустых домов
безмолвно мокли под дождем. Мы увидели два сгнивших стога,
повалившийся плетень и заросли одичавшей малины. Ягод висело
очень много, и все они раскисли от воды. Малину я люблю, она
сладкая, а среди нечисти полно сладкоежек, и я не исключение.
Но эту малину даже мне есть почему-то не захотелось. Исангард
же вообще не обратил на нее внимания. Он озирался по сторонам.
С первого взгляда было ясно, что деревня брошена. Черные
дома, стоявшие крыльцо к крыльцу в одну линию, уже начинали
уходить в землю, хотя в целом они были еще крепкими и могли
простоять здесь не один год. Только у одного провалилась крыша, и
из дыры торчали бревна. Я прислушивался, как мог, но не слышал
ни одного голоса: домовые либо ушли, либо вымерли. Потом мы
натолкнулись на колодец с журавлем. Нам это было без
надобности: в такую погоду пить неохота. И, наконец, в окне
последнего дома мелькнул тусклый свет.
Исангард спустил меня на землю и поднялся по ступенькам на
крыльцо. А мне вдруг стало не по себе. С чего это здесь горит
свет, если деревня брошена? Я хоть и нечистаяс сила, но не до
такой же степени, чтобы тягаться с вампирами и прочей дрянью,
которая имеет привычку вить гнезда в подобных местах.
- Уйдем отсюда, - сказал я жалобно. - Не нарывайся на
неприятности, Исангард.
Он тут же постучал в дверь. Ему никто не ответил, и я
обрадовался.
- Нет здесь никого, - сказал я. - Видишь сам. Пошли
отсюда.
Но он тихонько приоткрыл дверь, и на крыльцо тут же
высунулся остроухий пес. Морда у него была веселая, и весь он
был такой молодой и дурашливый. С собаками мой Исангард всегда
очень вежлив. Я даже думаю, что когда-то он был собакой. Он
позволил псу обнюхать свои руки, после чего животное совершенно
растаяло и начало ластиться и подпрыгивать, норовя лизнуть его в
физиономию. Я вытаращил на пса свои круглые желтые глаза, и
пес завял. Он опустил хвост и уплелся в глубину дома. Исангард
пошел за ним.
Притолока была настолько низкой, что даже ему пришлось
немного нагнуть голову, чтобы не посадить себе шишку на лоб. Я
шмыгнул следом, и мы оказались в просторных и совершенно
темных сенях. На бревенчатых стенах угадывались разнообразные
предметы, вроде вил и хомутов, санки, корыта и еще какая-то
дрянь, а также большое количество пауков. Я их шкурой чувствую.
От сеней еще более низкая дверца, обитая драной клеенкой,
из-под которой вылезала грязная вата, вела в так называемые
жилые помещения. Давясь от отвращения, я пролез и туда.
Исангард поздоровался. Как мне показалось - наугад, потому
что в первую минуту я никого не увидел.
Комната была крошечная, наполовину перегороженная печкой.
На стене висел облезный ковер, а над ковром коптила тусклая
керосиновая лампа. Окошко, похожее больше на бойницу, было
затянуто грязной марлей - от комаров. Выцветшие и очень пыльные
бумажные цветы были заткнуты между бревен над окном.
На провалившейся тахте под ковром сидели двое.
Во-первых, там был бродяга, вроде нас. Шляются по всему
северу такие вот неприкаянные личности, обвешанные оружием с
головы до ног, в поисках с кем бы подраться, кого бы пограбить.
Сельский труд вызывает у них отвращение, и оно, в общем-то,
вполне закономерно, если вдуматься: работаешь, работаешь,
ковыряешься в земле, света белого не видишь, а потом явился такой
вот балбес - и ограбил. Я так это понимаю.
Я попробовал прочитать его мысли, чтобы не тратить времени
на выяснения, кто он такой да что здесь делает, но натолкнулся на
преграду. Я успел услышать только обрывок, вроде "нелегкая
принесла", после чего все мгновенно стихло. Перестать думать он
не мог, такое никому не под силу. Значит, он почувствовал, как я
залез к нему под черепушку, насторожился и принял меры. Ай-ай-
ай. Стало быть, это не простой балбес. Я присмотрелся к нему
повнимательнее. Бог он, что ли... Больно гнусный вид у него для
бога. Скорее, какой-нибудь захудалый великан, потому что для
порядочного великана ростом он явно не вышел.
Да, и во-вторых, там была девушка. Такой невинный стебелек,
сероглазенький, с жалобным ротиком.
С ними-то Исангард и поздоровался, как выяснилось.
Я вышел вперед и сказал:
- Я Пустынный Кода. Здесь очень сыро, я не привык. А это
Исангард. Он тоже мокрый, как собака. Он устал еще сильнее,
потому что нес меня на руках. Хотя он привык. Он человек.
Потом, кстати, оказалось, что из нас четверых в этой хибаре
только один Исангард и был человеком. То, что бродяга был не
просто бродягой, это я сразу уловил. Но и девица оказалась не
таким уж стебельком.
Выслушав мою речь, она встала с тахты и ласково взяла меня
за подбородок.
- Ух, какие глазищи, - сказала она, обращаясь к своему
приятелю. - Посмотри, Гримнир...
Честно говоря, я оскорбился. На Восточном Берегу такая кроха
умчалась бы от меня куда глаза глядят и потом неделю ходила бы
обвешанная колокольчиками, дабы отогнать мое зловредное
влияние.
- Я Пустынный Кода, - прохрипел я своим самым низким
голосом. - Я насылаю бедствия и ураганы, я источник зла и
коварства...
Девица, улыбаясь, перевела взгляд на Исангарда, и я чуть не
помер от злости, увидев, что и он улыбается с самым дурацким
видом.
- Вы, наверное, хотите чая, - сказала она. -
Располагайтесь, здесь вы дома.
- Чей это дом? - спросил Исангард.
- Мой.
Девушка повернулась к окну и взяла с узенького подоконника
две треснувшие чашки в грязных коричневых разводах. На
подоконнике рядом с ними дремала ядовито-зеленая ящерица.
Девушка сняла корзинку, свисавшую на веревке с потолочной
балки, вытащила оттуда несколько кусков хлеба. Я слушал, как
крутой кипяток льется из чайника в чашки и как потрескивает
битый фарфор под горячей струей, и недоумевал: такая эта
девчушка хорошенькая, а живет в гнусной дыре, где пахнет
кислятиной и перепревшим сеном.
Дождь, как будто надумав что-то новенькое, внезапно
переменил направление и косо забарабанил прямо в окна. Ящерица
недовольно шевельнулась и опять замерла.
Чай мне не понравился. Он имел запах того же сена, к тому
же, на поверхности чашки плавала радужная пленка, совсем как в
болотной луже. Зато он был горячий, и я немного согрелся.
От наших с Исангардом мокрых плащей начал
распространяться запах псины. Я и не обратил внимания на такую
мелочь, но Исангард чувствовал себя паршиво. Ему девчонка эта
понравилась. А мне она совсем не понравилась. Кикимора, что ли.
- Я Имлах, - сказала она, и я насторожился. Мне
показалось, что она прочитала мои мысли. - А это Гримнир,
странствующий воин.
Исангард сообщил им, что он уроженец Южных Окраин, что он
тоже странствующий воин и что странствовать ему ужас как
надоело.
В темном углу невидимо зашуршала кошка. Лампа коптила
отчаянно. Гиблое здесь было место. Я не люблю нелюди, а эти двое
были нелюдь. И они вцепились в моего Исангарда, я это видел. Им
что-то нужно было от него.
Мы пили чай молча и очень громко глотали в полной тишине.
Тишина эта была удручающей. К тому же, и кошка действовала
мне на нервы. Наконец, я не выдержал и потребовал, чтобы меня
уложили спать. Исангард извинился и попросил разрешения
сопроводить меня на чердак, поскольку я могу упасть, когда буду
карабкаться по лестнице. Все-таки он славный парень. Знает, что я
боюсь высоты. Сам-то он ничего не боится, и когда-нибудь это
погубит нас обоих.
Мы вышли в темные сени. Здесь дождь стучал намного громче,
чем в комнате, и было побольше воздуха.
- Исангард, - сказал я шепотом, - уйдем отсюда. Здесь
плохое место.
Он хмыкнул.
- Ревнуешь? - спросил он. - К этой девочке?
Я помотал головой. Не такой я дурак. Одно дело - мужская
дружба, другое - разнообразные девчонки.
Он потрогал мои уши, обнаружил, что они полыхают от жара,
и, кажется, испугался, что я заболел. А я не заболел, я просто
очень рассердился.
- Нелюдь она, - сказал я. - И мужик этот тоже не человек,
Исангард. Надо удирать отсюда, пока не поздно. Они втравят тебя
в поганое дело. Послушай, что тебе говорит специалист.
Конечно, спорить с ним бесполезно. Я даже думаю, что этот
Гримнир, или как его там, уже успел ему что-то внушить. Исангард
пощекотал меня за ухом и сопроводил на чердак, где велел спать и
ни о чем не думать. И ушел.
Я долго лежал на прелом сене, стараясь поменьше его нюхать,
и слушал дождь, который к вечеру поутих и теперь деликатно
бродил по крыше. Беда была в том, что я ничего не мог здесь
натворить. Землетрясения, которые так эффективны на Восточном
Берегу, здесь невозможны. Район абсолютно не сейсмичен. Ни
чума, ни холера, ни оспа мне не помогут: нет ни большой
скученности населения, ни жаркого климата, ни чужеземных
кораблей - ну просто ничего. Я без всего этого как без рук. Что
еще бывает? Ураган? Исключено. Пыльная буря? Ой, мама,
мамочка, какая еще пыльная буря...
Мерзкая мокрая капля, просочившись сквозь крышу, стукнула
меня по носу. Я даже подскочил. Наводнение! Я сосредоточился,
пытаясь найти ближайшую реку и разлить ее. Река ответила мне
из-под болота. Я напрягся и весь вспотел от усилий. Вода начала
подниматься. Мне нужен был бурный поток, смывающий все на
своем пути. Но я добился лишь того, что болото стало
непроходимым, а низины наполнились лужами. И все.
И тогда я тихо, жалобно заплакал. Я всего лишь Пустынный
Кода, маленькая нечисть, и теперь, когда мой единственный друг
попал в лапы этих двух коварных личностей, я остаюсь на земле
совершенно один. Пожалуй, мне не стоит на ней оставаться. Я
начал перебирать в мыслях различные способы самоубийства и
незаметно для себя заснул.
Первая страница « 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 » Последняя страница
загрузка...
|
 |
|
|
|